ПРОЩАЙ, РОССИЯ

Игорь Мощицкий

Прощай, Россия

Художник и власть

Монолог артиста

По мемуарной прозе Ф.И. Шаляпина и воспоминаниям современников

 Санкт-Петербург 199

Аннотация

     По мемуарной прозе Ф.И. Шаляпина и воспоминаниям современников

     Основная тема спектакля – непростые отношения Ф.И. Шаляпина и с царской, и Советской властью. В афише Александринского театра, где много лет игрался этот моноспектакль, стоял подзаголовок: «Художник и власть». Роль Шаляпина в этом спектакле воплотил н.а. В.Ф. Смирнов. Спектакль является лауреатом первого международного конкурса «Монокль» и ряда российских конкурсов.

      (Артист) В знаменательное для Федора Ивановича Шаляпина юбилейное утро, когда исполнилось сорок лет со дня его первого выступления на театральных подмостках в качестве профессионального певца, он встал перед зеркалом и обратился к собственному изображению:

      (Артист уже в образе Шаляпина.) Высокочтимый, маститый Федор Иванович! Хотя вы за кулисами и большой скандалист, хотя вы и отравляете существование дирижерам, а все-таки как-никак сорок лет вы верой и правдой пропели... И значит, пора вспомнить и передумать опыт этих сорока лет и рассказать о нем, кому охота слушать, а прежде всего самому себе и своим детям.

(Отворачивается от зеркала.) Я искренне думаю, что мой артистический опыт, рассказанный правдиво, может оказаться полезным. Особенно теперь, когда театральное искусство, как мне кажется, находится в печальном упадке, когда над театром столько мудрят и фокусничают.

Но не менее театра сильно волнует меня другая тема - Россия, моя родина. Не скрою, что чувство тоски по России, которым болеют (или здоровы) многие русские люди за границей, мне вообще не свойственно. Оттого ли, что я привык скитаться по всему земному шару, или по какой-нибудь другой причине, а по Родине я обыкновенно не тоскую. Но, странствуя по свету и всматриваясь мельком в нравы различных народов, в жизнь различных стран, я всегда вспоминаю свой собственный народ, мою собственную страну. А как только вспомню - взгрустну. Бешенная, несуразная, но чудная родина моя! Я в разрыве с нею, я оставил ее для чужих краев. На чужбине, оторванные от России живут мои дети. Я увез их с собою в раннем возрасте, когда для них выбор был еще невозможен. Почему я так поступил? Как это случилось? На этот вопрос я чувствую себя обязанным ответить.

Если я в жизни был чем-нибудь, так только актером и певцом. Моему призванию я был предан безраздельно. У меня не было никакого другого пристрастия. Правда, я любил еще и рисовать, но, к сожалению, таланта настоящего к сему не получил. А если и портил карандашом бумагу, так только для того, чтобы найти пособие к моим постоянным исканиям грима для сценических фигур. Менее всего в жизни я был политиком. От политики меня отталкивала вся моя натура. Поэтому многим, наверное, покажется неожиданным мое признание, что в течение почти двух десятков лет я сочувствовал социалистическому движению в России и едва ли не считал себя самого заправским социалистом! Отлично помню, как, гуляя однажды ночью с Максимом Горьким на этом чудесном Капри, я по ходу разговора с ним вдруг спросил его:

-  Не думаешь ли ты, Алексей Максимович, что было бы искреннее с моей стороны, если бы я вступил в партию социал-демократов?

Горький посмотрел на меня в тот вечер строго и дружески сказал:

-  Ты для этого не годен. И я тебя прошу, запомни раз и навсегда: ни в какие партии не вступай, а будь артистом, как ты есть. Этого с тебя вполне достаточно.

Я довольно часто приезжал потом в весенние, и осенние, и летние месяцы на Капри, где живал Горький.

В его доме атмосфера была революционная. Встречаясь там с людьми передового мышления, я все сильнее и глубже стал им сочувствовать - в особенности, когда видел, что они действительно готовы положить душу свою за благо народа. Смущало меня только то, что и в среде этих любимых мною людей я замечал разногласия в любви и ненависти. Одни говорили, что только борьбою можно завоевать свое право, и превозносили огромную физическую силу русского народа, говоря, что ежели эту силу сковать в нечто единое, то можно будет этому народу целым светом править: (напевает) «Как некий демон, отселе править миром я могу»!

Другие же, наоборот, говорили, что сила физическая беспомощна, что народ будет по-настоящему силен только тогда, когда возвысится его дух, когда он поймет, что противление злу - от лукавого, что надо подставить другую щеку, когда получишь удар в одну... Мне с моей актерской точки зрения, может быть узко, казалось, что двух правд не бывает, что правда только одна. Когда же я изредка делал попытки почерпнуть из социалистических книжек какие-нибудь знания, чтобы во всем разобраться, то мне на первой же странице становилось невыразимо скучно и даже, каюсь, противно... Так я и презрел социалистическую науку.

А между тем либеральное общество уже открыто требовало конституции, а социалисты полуоткрыто готовились к бою. В это время мне неоднократно случалось сталкиваться с совершенно необычной подозрительностью провинциальной администрации.

Я делал турне по крупным провинциальным городам. Приезжаю в Харьков. Тут же мне сообщили, что меня требует к себе цензор. К себе да еще требует. Я мог, конечно, не пойти. Никакого дела у меня к нему не было. Концерт разрешен, афиши расклеены. Но меня взяло любопытство. Никогда в жизни не видел я еще живого цензора. Любопытно взглянуть. Отправился. Доложил о себе, меня ввели в кабинет. Цензор оказался человеком худосочным и в красных пятнах. А голос его скрипел, как кавказская арба с несмазанными колесами. Но еще замечательней было его обращение со мною.

  • Что вы собираетесь петь?

  • Мой обычный репертуар.

  • А ну-ка покажите ноты.

  • Извольте. Показываю.

Цензор сухими и злыми пальцами перелистывает ноты. И вдруг встревожено поднимает на меня грозные глаза.

- Это что такое?

        -   Известная песня Шумана. "Два гренадера". На слова Гейне, ваше превосходительство. Разрешено цензурой.

Скрипучим голосом с решительным намерением меня уничтожить его превосходительство обличительно читает:

- "Из гроба встает император". Из какого гроба? Какой император?

  • Заграничный, ваше превосходительство, Наполеон.

Мой цензор сморщил жидкие с красной прослойкой брови.

  • Говорят, что вы и не по программе поете?

  • Пою, ваше превосходительство, - верноподданнически рапортую я.

  • Знайте, что я буду в театре.

  • Очень приятно, ваше превосходительство.

          -  Не для того, чтобы слушать, как вы поете, но для того, чтобы знать, что вы поете. Советую вам быть осторожным, господин артист!

Я ушел от цензора крайне изумленным. Если я не возмутился его тоном и манерой говорить со мною, то только потому, что он был слишком невзрачен, смешон и сердечно меня позабавил.

После Харькова я оказался в Киеве. Была весна 1905 года. Узнав о моем приезде, пришли ко мне знакомые рабочие. Просят, не могу ли я дать возможность рабочему люду послушать меня на театре.

Я сделал бы это с удовольствием, - но как? Это же не так просто, как думают. Вот выйдет Шаляпин на площадь, раздаст бесплатные билеты, и все будет хорошо - "кругом шестнадцать". А ведь тут антрепренер, театр, аренда, другие актеры, хористы, музыканты, рабочие на сцене, капельдинеры - как это можно сделать совсем даром? Но исполнить просьбу рабочих мне очень хотелось. Поэтому я придумал следующую комбинацию. Возьму я большой зал, цирк Крутикова, вмещающий около 4500 человек; 4000 билетов дам бесплатно рабочим, пусть разыграют их в лотерею на фабриках и заводах - кто вытащит из фуражки номерок, тому и место. А билетов 500 пущу в продажу среди имущей публики - на покрытие текущих расходов и на плату за помещение. Рабочие с восторгом одобрили мой проект, и я приступил к организации концерта.

Снять цирк было нетрудно, но без разрешения властей я не мог выступать публично. Нужно было разрешение генерал-губернатора. Не очень мне хотелось беспокоить столь высокое начальство. Но тут я вспомнил, что жена киевского губернатора обожала артистов и не менее чем артистов, обожала винт. Вот, подумал я, "отсель грозить я буду шведу". И я устроил себе приглашение к губернаторше на партию в винт.

Играю и жду удобного момента. И вот, когда губернаторша выиграла свой первый шлем, я и ввернул:

  • Надежда Герасимовна, боюсь беспокоить вашего супруга, а надо.

  • А что?

          -  Да вот, концерт хочу сделать. Для бедняков, для рабочего люда. А то неловко: все слушают меня, а они не слушают. Времена, знаете, не очень спокойные. Все раздражены. Не спеть рабочим, они как будто обидятся. А петь - от вашего супруга зависит... На пять червей я пас.

А Надежде Герасимовне везет. Опять шлем объявила.

          -  Чего же вы боитесь? Мой супруг же добрый человек. Первый по доброте в городе, да и по разуму. Вот, я думаю, через полчаса придет домой. Потолкуйте с ним.

-   А вы, дорогая Надежда Герасимовна, поспособствуйте... в случае.

          -  Ах, песни ваши коварные! Они все равно сражают всех. На меня вы всегда можете рассчитывать.

И через час я уже был в кабинете губернатора.

Действительно милый человек был этот губернатор. Весьма осанистый, с окладистой бородой, с обстоятельным, как он сам, голосом генерал.

-  Гм... Видите ли... Гм... да... Я, конечно... Да... Понимаю... Концерт... Да... Но ведь вы - странно! - для рабочих... Вот это затруднительно. Гм... Да... Это очень хорошо - концерт для рабочих, и сам я, видите, с удовольствием бы, но есть некоторое препятствие. Я не могу его, собственно, вам сообщить, но оно есть... Не имею права.

Я чрезмерно удивился и невольно тоже заговорил губернаторской манерой:

-   То есть... Гм... Как это... ваше превосходительство, не имеете права?

          -  Да так. Не имею... Но вам я верю, Шаляпин, я вас люблю, и давно уже, как артиста. Такой артист, как вы, есть человек благородный. Я вам объясню, в чем дело, но только вы мне дайте слово, что уж не расскажете... Читайте...

И я прочел: "Конфиденциально. М. В. Д. Департамент полиции. До нашего сведения дошло, что артист Шаляпин отправился по городам Российской империи устраивать всевозможные вечера, спектакли и концерты с целью революционной пропаганды, и что посему местным властям предписывается обратить на выступления оного Шаляпина особливое внимание."

Я почувствовал, что передо мною сидит не просто губернатор, а порядочный человек, и я с ним заговорил по-человечески. Я его уверил совершенно искренне, что никакой революционной пропаганды я и в помыслах не имел, что я просто желаю петь для людей, неспособных платить, что я это уже не раз делывал. Я высказал при этом соображение, что отказ произведет на рабочих тяжелое впечатление и еще больше раздражит их против властей. Генерал меня понял и дал разрешение, но при этом сказал:

          -  Все дальнейшие вещи будут уже зависеть от местного участкового пристава. Поладьте с ним, как можете.

И я отправился к приставу. Когда я позвонил к нему на квартиру, открыла мне дверь украинская дивчина - горничная, по-видимому, и на вопрос, могу ли я увидеть пристава, ответила, что сейчас спросит его благородие. Ушла, через минуту вернулась и сказала, что "воны в ванной и просят меня туды пожаловать"... Нечего делать - иду в ванную. Я еще в гостинице приготовил программу речи, но, увы, по программе мне говорить не пришлось.

-   Здравствуйте, господин артист! - заговорил пристав с украинским акцентом. - Отжешь, ей-богу, как я рад, что вы пришли ко мне. Может, разрешите чокнуться за ваше здоровье?

         Он сидел в ванне, а из воды выплывали жирные белые плечи, под синеватым носом распухали темно-кожаные усы. Над каждым глазом было по брови, но каждая из этих бровей была отпущена моему приятелю за троих или четверых таких же приставов. Перед ним поперек ванны лежала доска, а на доске стояла бутылка водки, порядочно распитая, и что-то вроде студня и соленых огурцов. Хотя час для меня был неурочный, но я сейчас же сообразил, что отказываться от его угощения тоже неурочно.  Я моментально принял вид размашистого весельчака и присел к нему на трехножную какую-то табуретку.

-  Квиток! - закричал пристав.

Показалась дивчина. Ей приказано было принести второй стакан как можно скорее.

-   Ну, вот, ишь, ведь как вы пожаловали. Уж вы меня извините, а я, знаете, сам доктор. Университетов не кончал, а соображаю самовластно. От мне говорят, что нельзя пить водки, что будто бы прожигает, так я, знаете, десять минут провожу в холодной воде. Так что одно исключает другое.

Я ему на это, что, дескать, сам особенно докторам не доверяю, а вот такие народные средства люблю и уважаю.

                 - Так ведь про вас говорят, что вы из народа.

                Чокнулись, выпили, закусили огурцом.

  • Вот, - говорю, - концерт... Извините - ваше имя, отчество?

  • Акакий Хрисанфович.

Объясняю мое дело. Мой собеседник                     всплывает, показывая две выпуклые волосатые груди.

        -    То есть, почему же для рабочих и как же это бесплатно? Да как же это всем рабочим? Их же у нас сотни тысяч. Губернатор разрешил?

  • Разрешил, но сказал, что и к вам нужно обратиться.

 Пристав откашлялся.

  • Так шо ж я могу вам сделать, если губернатор разрешил?

-  Видите ли, Акакий Хрисанфович, из разговора с делегатами рабочих я понял, что было бы лучше, если бы охрана порядка на концерте была бы поручена самим рабочим. Вид полицейских мундиров может, пожалуй, вызвать раздражение и случайно повлечь за собой нежелательный скандал...

Пристав вытаращил на меня глаза.

-   Нехорошо, что вы такие шутки рассказываете мне за приятным завтраком... Уж извините, без надзора... Такую штуку оставить не могу.

И тут я подал мысль:

  • Дело, Акакий Хрисанфович, только в мундирах. Шлите сколько угодно людей, но только в штатском.

  • Вот это дело!.. И для вас, господин артист, я это с удовольствием сделаю.

Выпили еще по рюмочке. Пристав взял мохнатое полотенце, встал, прижал к животу, как мог, вытер свою правую руку, протянув ее мне, уверил, что любил артистов, в особенности таких, которые из народа, и мы дружески расстались.

       Настал день концерта. Как это всегда в России бывает, каждый из рабочих, не получивших мест, норовил как-нибудь пробраться в цирк, и к вечеру улицы Киева оказались запруженными народом. Власти, естественно, встревожились, и на Крещатике появились войска. Я, разумеется, испугался - положение мое было все же в высшей степени щекотливое. Стало оно и трагикомическим, когда я убедился, что в цирк на спектакль и мне самому нельзя протиснуться через толпу. Кто же петь будет? Что делать? К счастью, отель "Континенталь", в котором я жил, прилегал стеной к цирку. И вот я и покойный мой аккомпаниатор Арсений Николаевич Корещенко, открыв окно в коридоре гостиницы, по карнизу и водосточной трубе опустились на крышу цирка, а потом через пробитое в крыше окно акробатическим способом проникли и в самый цирк. Он был так набит народом, что зрелище принимало подавляющий и пугающий характер. Под оглушительный шум рукоплесканий я вышел на эстраду, и когда оказалось возможным говорить, напомнил публике, что за этот вечер, который я устроил с особым удовольствием, отвечаю перед всеми я, ибо по моей просьбе уважаемые мною и благородные люди, разрешили его.

- Нет даже нарядов полиции. Ответственность за порядок лежит на вас, господа!

Громогласное "ура!" было ответом на мое обращение. И я начал концерт.

В течение концерта, в перерывах между одной песней и другой, во время "бисов" я много раз слышал возгласы то с той, то с другой стороны. Какие-то девицы кричали мне: "Варшавянку!", Какие-то хриплые голоса настаивали: "Интернационал!". Но этих революционных песен я в ту пору не знал. Но еще с юных лет, с озера Кабана в городе Казани, я знал, что существует рабочая песня "Дубинушка", что поется она в сопровождении хора и что только куплеты поет солист - не солист его величества, конечно... И на просьбы рабочей публики мне казалось самым подходящим спеть именно эту песню. И сказал, что знаю "Дубинушку", могу ее спеть, если вы мне подтяните. Снова вавилонское "ура", и я запеваю:

Много песен слыхал на родной стороне,

Не про радость - про горе в них пели,

Но из песен всех тех в память врезалась мне

        Эта песня рабочей артели...

"Эй, дубинушка, ухнем", - подхватили пять тысяч голосов, и я, как на пасхе у заутрени, отделился от земли. Я не знаю, что звучало в этой песне - революция или пламенный призыв к бодрости, прославления труда, человеческого счастья и свободы. Не знаю. Я в экстазе только пел, а что за этим следует - рай или ад - я и не думал. Конечно, все дубины, которые подымаются "на господ и бояр", - я их в руке не держал ни в прямом, ни в переносном смысле. А конца гнета я желал, и свободу любил и тогда, как люблю теперь.

Благодаря этой истории "Дубинушка" стала привлекать всеобщее любопытство. И иногда по просьбе публики я ее пел в столице и провинции, каждый раз, однако, ставя условие, чтобы публика мне подтягивала. Пришлось мне петь однажды "Дубинушку" не потому, что меня об этом просили, а потому, что царь в особом манифесте обещал свободу. Было это в Москве, сначала в Большом театре, а потом в огромном ресторанном зале "Метрополя"... Ликовала в этот вечер Москва! Я стоял на столе и пел - с каким подъемом, с какой радостью. В Большом, когда я окончил петь, подошел ко мне известный тенор Фигнер и на виду у всех обнял и поцеловал меня. А потом сел писать донос, в котором указывал, что он, Фигнер, был так мною возмущен, что демонстративно ушел со сцены. Как говаривал Теляковский, недоброжелательство характерно для артистов вообще и русских в особенности. Ну а это была злоба к чужому успеху. Впрочем, донос написал и управляющий московской конторой фон Бооль. Там он указывал, что в ресторане Шаляпин мог позволить себе все, что хотел, "но как же позволить себе сделать это в императорском театре? Неужели это ему сойдет?"

Происшедшее дошло до государя. Он был возмущен и спросил министра двора барона Фредерикса:

- Как, неужели до сих пор еще не уволили Шаляпина? До чего же мы дойдем, если в императорских театрах будут петь "Дубинушку".

Однако за меня вступилась императрица Александра Федоровна. На нее произвели впечатление слова Теляковского, что в тюрьму Шаляпина не упрячешь, он имеет имя в мире. Петь ему запретить нельзя. То есть в России еще возможно, а за границей его встретят с распростертыми объятьями, как пострадавшего за свободу.

В итоге инцидент с "Дубинушкой" получил отсрочку, а когда острота момента миновала, "преступление" было мне прощено.

В течение моей долгой артистической карьеры я нередко получал знаки внимания к моему таланту со стороны публики. Имел успех и при дворе. Но честно говорю, что никогда я не добивался никаких наград. Награды же получал потому, что раз было принято награждать артистов, то не могли же не наградить и меня.

Впрочем, с первой наградой у меня в царские времена вышла курьезная неприятность - вернее, инцендент, в котором я проявил некоторую строптивость характера.

Однажды мне присылают из Министерства Двора Футляр с царским подарком - золотыми часами. Посмотрел я часы, и показалось мне, что они недостаточно отражают широту натуры Российского Государя. Я бы сказал, что эти золотые с розочками часы доставили бы очень большую радость заслуженному швейцару богатого дома... Я подумал, что лично мне таких часов вообще не надо: у меня были лучше, а держать их для хвастовства перед иностранцами - вот де какие Царь Русский часы подарить может! - не имело никакого смысла: хвастаться ими как раз и нельзя было. Я положил часы в футляр и отослал их директору императорских театров Теляковскому при письме, в котором вполне точно объяснил резоны моего поступка. Получился скандал. В старину от царских подарков никто не смел отказываться, а я...

Но Теляковский отправился в Кабинет Его Величества и вместе со своими там друзьями инцендент уладил. Через некоторое время я получил другие часы - на этот раз приличные. Кстати сказать, они хранятся у меня до сих пор.

Столь же неожиданно, как часы, получил я звание Солиста Его Величества. В 1909 году, когда я пел в Брюсселе в La Monnale , я вдруг получаю от Теляковского телеграмму с поздравлением меня со званием Солиста. Только позже я узнал, что Теляковский хлопотал об этом звании для меня, но безуспешно уже долгие годы. Препятствовал будто бы награждению меня этим высоким званием великий князь Сергей Александрович, дядя Государя. Он знал, что я друг презренного босяка Горького, и вообще считал меня кабацкой затычкой. Как удалось Теляковскому убедить Государя, что я этого звания не опозорю, не знаю. Меня интересовала другая сторона вопроса. Так как я крестьянин по происхождению, то и дети мои продолжали считаться крестьянами, то есть гражданами второго сорта. Они, например, не могли быть приняты в Пушкинский лицей, привлекавший меня, конечно, тем, что он был Пушкинский. Я подумал, может быть, дети Солиста Его Величества получат эту возможность. Я отправился с моим вопросом к одному важному чиновнику Министерства Двора.

- Кто же я такой теперь? - спрашиваю я. – Кабацкая затычка или Солист Его Императорского Величества?

Чиновник гнусаво объяснил мне, что грех моего рождения от русского крестьянина высоким званием Солиста Его Величества еще не смыт. В Пушкинском лицее мои дети учиться еще не могут. Но теперь, утешил он меня, я, по крайней мере, имею некоторое основание об этом похлопотать...

Иногда я думаю: может быть из царского манифеста 17 октября и вышел бы толк, может быть Россия действительно обновилась бы и стала мирно развиваться. Ей были обещаны свобода, конституция, парламент. К несчастью, и общество, и правительство, как мне казалось, сделали все, что от них зависело, для того, чтобы эту возможность испортить. Одни говорили, что дано мало, другие, что дано много, но что царь обманет. А при дворе, как только стало в стране тише, вообразили, что опасность революции была мнимая, что зря, дескать, мы труса праздновали, и решили, что быть тому, что предсказывали левые, - обманут. Быстро прошла радость, опять стало хмуро и сурово в столицах. По стране прокатились волны погромов – громили, как всегда - евреев и интеллигенцию. Как впоследствии разоблачил в государственной думе депутат Князь Урусов, прокламации с призывом к погромам печатались жандармским ротмистром Камиссаровым за казенный счет в подвальном помещении департамента полиции.

А что царь? Надо уметь играть царя. Огромной важности, шекспировского размаха его роль. Царю, кажется мне, нужна какая-то особенная наружность, какой-то особенный глаз. Если же природа сделала меня, царя, человеком маленького роста и немного даже с горбом, я должен найти тон, создать атмосферу, в которой я, маленький горбатый, производил бы такое же впечатление, как производил бы большой величественный царь. Надо, чтобы каждый раз, когда я делаю жест перед моим народом ("Достиг я высшей власти!"), из его груди вырывался возглас на все мое царство.

-   Вот это так царь! (Да здравствует наш царь Борис!)

А если атмосфера не уяснена мной, то жест мой, как у бездарного актера, получается фальшивый, и из гущи народа сдавленно и хрипло вырывается полушепот:

-    Ну и царь же!.. (Нет, Борис, нельзя, Борис... нельзя молиться за царя Ирода!)

Не понял атмосферы - провалился.

Горит империя.

(Воля народа ухнется (?)... Расходилась, разгулялась воля молодецкая.)

И вот наступил момент, которого все сразу как будто всю жизнь только и ждали. Решительно все исты: символисты, кубисты, монархисты и даже артисты надели красные ленточки. Не скрою, надел и я. Вспоминаю об этом немного совестливо. Конечно, этого делать мне не надо было, хотя я совершенно искренне переживал события в очень приподнятом настроении. Я думал: вот наступило время, когда мои боги, которых я так чтил, придут к власти, устроят жизнь хорошо - хорошо для  всех, жизнь осмысленную, радостную и правильно-работную. Но очень скоро сделалось мне ясно, что в делах нового "временного правительства" и в поведении населения очень мало порядка. Достаточно было выйти на Невский проспект, чтобы почувствовать, как безумно бушует в народе анархическая стихия. Я видел, как одни граждане злобно срывали со стен какие-то афиши, которые упорно наклеивали другие граждане, и как из-за этого в уличной толпе возникали кровавые драки. Я видел, как жестоко и грубо обижали на улицах офицеров...

А потом власть снова переменилась. О людях, ставших с ночи на утро властителями России, я имел весьма слабое понятие. В частности, я не знал, что такое Ленин...

Уже о Троцком я знал больше. Он ходил по театрам и то с галерки, то из ложи грозил кулаками и говорил публике презрительным тоном: "На улицах льется народная кровь, а вы, бесчувственные буржуи, ведете себя так низко, что слушаете ничтожные пошлости, которые вам выплевывают бездарные актеришки". В эти первые дни господства новых людей столица еще не отдавала себе ясного отчета в том, в чем на практике будет для России большевистский режим. И вот первое страшное потрясение. В госпитале зверским образом матросами убиты "враги народа" - больные Кокошкин и Шингарев, арестованные министры Временного правительства, лучшие представители либеральной интеллигенции.

Я помню, как потрясен был этим убийством Горький. Я встречался с ним часто и видел, сколько сердца он тратил на освобождение арестованных, на помощь тому или другому человеку, чтобы он мог спастись от неистовствовавшей тогда невежественной грубой силы и бежать за границу.

Опять-таки, не в первый и не в последний раз должен сказать, что чрезвычайно мало понятна мне и странна российская действительность. Кто-нибудь скажет: такой-то - подлец - и пошла писать губерния. Каждый охотно повторяет "подлец" и легко держит во рту это слово, как дешевую конфетку. Так было в то время с Горьким. Он глубоко страдал, и душу свою, смею сказать, отдавал жертвам революции, а какие-то водовозы морали распространяли слухи, что Горький только о том и думает, как бы пополнить свои художественные коллекции, скупая за гроши драгоценные произведения искусства, пользуясь бедою и несчастьем ограбленных аристократов. Горький действительно увлекался коллекционированием. Но что это было за коллекционирование! То он собирал старые ружья, какие-то китайские пуговицы, то испанские гребенки и вообще всякий брик-а-брак.

За чаем он показывал нам такую замечательную пуговицу, и нам, его гостям, через обыкновенную пуговицу, но с китайской резьбой, делалось совершенно ясно, что человек - прекрасное творение Божье...

Но не совсем так смотрели на человека люди, державшие в своих руках власть. Там уже застегивали и расстегивали, пришивали и отшивали другие "пуговицы".

Революция шла полным ходом.

        Обычная наша публика, состоявшая из богатых, зажиточных и интеллигентных людей, исчезла. Залы наполнились новой публикой. Перемена эта произошла не сразу, но скоро солдаты, рабочие и простонародье уже господствовали в составе театральных зал. Тому, чтобы простые люди имели возможность насладиться искусством наравне с богатыми, логично, конечно, только сочувствовать. Этому, в частности, должны содействовать национальные театры. Но напрасно думают и утверждают, что до седьмого пота будто бы добивался русский народ театральных радостей, которых его раньше лишали. Правда то, что народ в театр не шел и не бежал по собственной охоте, а был подталкиваем либо партийными, либо военными ячейками. То в театр нарядят какую-то фабрику, то погонят какие-то роты. Да и то сказать: скучно же очень какому-нибудь фельдфебелю слушать Бетховена в то время, когда все сады частных домов объявлены общественными, и когда в этих садах освобожденная прислуга под гармонику откалывает кадриль!

Я понимаю милого фельдфебеля. Я понимаю его. Ведь когда он танцует с Олимпиадой Акакиевной и в азарте танца ее крепко обнимает, то он чувствует нечто весьма осязательное и бесконечно волнующее. Что же может осязательного почувствовать фельдфебель то костлявого Бетховена?.. Надо, конечно, оговориться. Не весь народ танцевал в новых общественных садах. Были среди народа и люди, которые приходили молча вздохнуть в залу, где играют Бетховена. Но их, к несчастью, было ничтожнейшее меньшинство. А как было бы хорошо для России, если бы это было наоборот...

Жизнь между тем с каждым днем становилась тяжелее. Конечно, положение всех граждан в то время было очень тяжелое, не исключая самих революционеров. Все служащие получали пайки. Пайки были скудные. Скудны были пайки и актеров, и мой собственный паек. Но я все-таки время от времени выступал то здесь, то там, помимо моего театра, и за это получал то муку, то другую какую-нибудь провизию. Если я о чем-нибудь беспокоился, так это о моих малолетних детях, которым зачастую не хватало того-другого, а то даже просто молока. В связи с этим мне вспоминается петербургский не то воевода, не то губернатор тов. Москвин. Какой-то из моих импресарио расклеил без его разрешения афишу о моем концерте в Петербурге. Допускаю, что он сделал оплошность, но ведь ничего противозаконного: мои концерты обыкновенно разрешались. И вот в день концерта в 6 часов вечера узнаю: концерт запрещен. Почему? Кто запретил? Москвин. Какой Москвин? Я знаю Москвина из Московского Художественного театра, тот этим не занимается. Оказывается, есть такой губернатор в Петербурге. А половину денег, полученных авансом за концерт, я уже израсходовал. И вдруг - запрещен! А еще страшно, что вообще чем-то, значит, провинился!

Позвонил по телефону, вызываю губернатора Москвина:

-                         - Как это, товарищ (а сам думаю, можно ли говорить "товарищ" - не обидится ли, приняв за издевательство?), слышал я, что вы концерт мой запретили.

  • Да-с, запретил-с, запретил, сударь! - слышу я резкий злой крик.

  • Почему же? - упавшим голосом спрашиваю.

-                         - А потому, чтобы вы не воображали много о себе. Вы думаете, что вы Шаляпин, так вам все позволено?

Голос губернатора звенел так издевательски громко, что мои семейные все слышали, и по мере того, как я начал бледнеть от возмущения, мои бедные дети и жена стали дрожать от страха. Повисли на мне, и шепотом умоляли не отвечать ему резко. Я и сам понял, что отвечать в том духе, в каком надо бы - не надо.

И мне пришлось закончить беседу просьбой:

- Уж не взыщите на этот раз, товарищ Москвин. Не поставьте мне моей ошибки в фальшь и разрешите концерт.

- Пришлите кого-нибудь - посмотрим, - смилостивился наконец воевода.

         Подошла зима. Районному комитету понадобилось выгружать на Неве затонувшие барки для дров. Сами понимаете, какая это работа, особенно при холодах. Районный комитет не придумал ничего умнее, как мобилизовать для этой работы не только мужчин, но и женщин. Приходит приказ Марии Валентиновне, ее камеристке и прачке отправляться на Неву таскать дрова. Наши дамы приказа, естественно, испугались - ни одна из них к такому труду не была приспособлена. Я пошел в районный комитет не то протестовать, не то ходатайствовать. Встретил меня какой-то молодой человек с всклокоченными волосами на голове и с опущенными вниз мокрыми усами и, выслушав меня, нравоучительно заявил, что в социалистическом обществе все обязаны помогать друг другу. Вижу, имею дело с болваном, и решаюсь льстить.

          -  Товарищ, вы человек образованный, Отлично знаете Маркса, Энгельса, Гегеля и в особенности Дарвина. Вы же должны понимать, что женщина в высшей степени разнится от мужчины. Доставать дрова зимой, стоять в холодной воде - слабым женщинам!

Невежа был польщен, поднял на меня глаза, почмокал и рек:

     - В таком случае я сам завтра приду посмотреть, кто на что способен.

                      Пришёл. Забавно было смотреть на Марью Валентиновну, горничную Пелагею, прачку Анисью, как они на кухне выстраивались перед ним во фронт, и как он громко им командовал:

-   Повернись направо.

Бабы поворачивались направо.

     -Переворачивайся, как следует.

                  Бабы переворачивались, как следует.

        Знаток Гегеля и Дарвина с минуту помолчал, потупил голову, исподлобья еще раз посмотрел и... сдался.

-   Ну, ладно, отпускаю вас до следующей очереди. Действительно, как будто неспособны.

Но зато меня, буржуя, хоть на работу в воде не погнали, считали, по-видимому, способным уплатить казне контрибуцию в пять миллионов рублей. Мне присылали об этих пяти миллионах повестки и назначали сроки для уплаты. Я грузно соображал, что пять миллионов я во всю свою карьеру не заработал. Как же я могу платить? Взять деньги из банка? Но то, что у меня в банке хранилось, народ уже с моего счета снял. Что же это - недоразумение или глупость?

Однако приходили вооруженные люди и требовали. Ходил я в разные комитеты, объясняться, урезонивать.

-  Хм... У вас куры денег не клюют, - говорили мне в комитетах.

Денег этих я, конечно, не платил, а повестки храню до сих пор на добрую память.

А то - получаю приказ: "Сдать немедленно все оружие". Оружие у меня действительно было. Но оно висело на стенах. Пистолеты старые, ружья, копья. Коллекция. Главным образом подарки Горького. И вот домовой комитет требует сдачи всего этого в 24 часа, предупреждая, что иначе я буду арестован. Пошел я раньше в комитет. Там я нашел интереснейшего человека, который просто очаровал меня тем, что жил совершенно вне темпов бурного времени. Кругом кипели страсти, и обнаженные нервы метали искры, а этот комитетчик, - которому все уже, по-видимому, опостылело до смерти - продолжал жить тихо-тихо, как какой-нибудь Ванька-дурачок в старинной сказке.

Сидел он у стола, подперши щеку ладонью, и, скучая, глядел в окно, во двор. Когда я ему сказал: "Здравствуйте, товарищ!", - он не шелохнулся, как - будто даже не посмотрел в мою сторону, но я все же понял, что он ждет объяснений, которые я ему и предъявил.

-                  Ннадо сдать, - задумчиво, со скукой, не глядя, процедил сквозь зубы комиссар.

-Но...

  • Есть декрет, - в том же тоне.

  • Ведь...

  • Ннадо исполнить.

  • А куда ж сдать?

  • Мможно сюда.

И тут комиссар за все время нашей беседы сделал первое движение. Но все-таки не телом, не рукой, не головой - из под неподвижных век он медленно покосился глазами в окно, как будто приглашая глазами посмотреть. За окном в снегу валялось на дворе всякое оружие - пушки какие-то негодные, ружья и всякая дрянь.

  • Так это же сгниет! - заметил я, думая о моей коллекции, которую годами грел в своем кабинете.

  • Дда, сгниет, - невозмутимо согласился комитетчик.

Я мысленно плюнул, ушел и, разозлившись, отправился к великому чекисту Петерсу.

- Оружие у меня есть, - заявил я ему, - но оно не действует: не колет, не режет и не стреляет. Подарки Горького.

Петерс милостиво оружие мне оставил. "Впредь до нового распоряжения".

Поскольку я буржуй, меня стали подвергать обыскам. Вероятно, эти люди думали, что я обладаю исключительными россыпями бриллиантов и золота. Они в моей квартире перерывали все ковры.

Купил я как-то у знакомой балерины 15 бутылок вина, и с приятелем его попробовал. Вино оказалось качеством ниже среднего. Лег спать. И вот, в самый крепкий сон, часа в два ночи, мой испуганный Николай, именовавшийся еще поваром, хотя варить уже нечего было, в подштанниках, на босую ногу, вбегает в спальную:

- Опять пришли!

Молодые солдаты с ружьями и штыками, а с ними двое в штатском. Штатские мне рапортуют, что по ордеру революционного районного комитета они обязаны произвести у меня обыск.

Я говорю:

  • Недавно у меня были, обыскивали.

  • Это другая организация, не наша.

  • Ну, валяйте, обыскивайте. Что делать?

Опять подымают ковры, трясут портьеры, ощупывают подушки, заглядывают в печку. Конечно, никакой литературы у меня не было, ни капиталистической, ни революционной. Вот эти 13 бутылок вина.

- Забрать вино, - скомандовал старший.

И как я ни уговаривал милых гостей вина не забирать, а лучше тут же его со мною отведать, добродетельные граждане против искушения устояли. Забрали. В игральном столе нашли карты. Не скрою, занимаюсь этим буржуазным делом. Преферансом или бриджем. Забрали. А в ночном столике моем нашли револьвер.

          -  Позвольте, товарищи! У меня есть разрешение на ношение этого револьвера. Вот, смотрите: бумага с печатью.

-    Бумага, гражданин, из другого района. Для нас необязательна.

         Забавна была процедура составления протокола об обыске. Составлял его

молодой парень, начальник из простых.

  • Гриша, записал карты?

  • Записал, - угрюмо отвечает Гриша.

  • Правильно записал бутылки?

  • Правильно. 13.

-  Таперича, значит, пиши: револьвер системы... системы... какой это, бишь, системы?

Солдат все ближе к огню, старается прочитать систему, но буквы иностранные - не разумеет.

  • Какой системы, гражданин, ваш револьвер?

  • Веблей Скотт, - отвечаю.

  • Пиши, Гриша, системы библейской.

Карты, вино, библейскую систему - все записали, забрали и унесли. А то случались развлечения еще более забавные.

Так, какой-то архангельский комиссар со свежей семгой с полпуда под мышкой, вдребезги пьяный, пришел раз в 5-6 вечера, но не застал меня дома. Будучи начальством важным, он довольно развязно распорядился с Марией Валентиновной. Он сказал ей, чтобы она вообще держала своего мужа в решпекте и порядке, дабы он, когда его спрашивает начальство, был дома, особливо, когда начальство пришло к нему выпить и закусить семгой, привезенной из Архангельска... Семгу он, впрочем, оставил тут до следующего визита, так как ему тяжело ее носить. Сконфуженная Мария Валентиновна сказала, что она постарается его советы и рекомендации исполнить, и прелестный комиссар, оставив семгу, ушел. Каково же было мое удивление, когда в три часа ночи раздался оглушительный звонок по телефону. Я снял трубку и услышал:

  • Что ж это ты, раз-так-такой, - спишь?

  • Сплю, - робко каюсь я.

  • А я к тебе сейчас еду.

  • Да как же, друг, сейчас? Мы спим.

  • Так на кой же черт я семгу оставил?

Приехав на другой день, и снова не застав меня, он, забирая семгу, обругал жену такими словами, что смысл некоторых слов был ей непонятен.

Я принял решение положить конец такого рода развлечениям и пойти к высшему начальству, каковым был тогда Зиновьев. Долго мне пришлось хлопотать о свидании в Смольном. Наконец, я получил пропуска. Их было несколько. Между прочим, это была особенность нового режима. Дойти при большевиках до министра или генерал-губернатора было так же трудно, как при старом режиме получить свидание с каким-нибудь очень важным и опасным преступником. Надо было пройти через целую кучу бдительных надзирателей, патрулей и застав.

В одной из комнат третьего этажа принял меня человек в кожаном костюме, бритый, среднего роста, с интеллигентным лбом и шевелюрой музыканта - вологодский любимец публики.

А по телефону, я слышал, он говорил:

- С ними церемониться не надо. Принять самые суровые меры... Эта сволочь не стоит даже хорошей пули...

         Закончив разговор, деловито спросил он меня, что мне нужно. Я объяснил ему, что творится в моей квартире - рассказал о вине, картах, револьвере, семге и т. д. Я сказал при этом, что в необходимости и полезности обысков не сомневаюсь, но просил, чтобы они производились в более подходящее для меня время. Нельзя ли, тов. Зиновьев, устроить так, чтобы это было от 8 до 10 часов вечера? Я готов ждать.

Тов. Зиновьев улыбнулся и обещал принять меры. На прощанье я ему ввернул:

  • Тов. Зиновьев, совет солдатских и матросских депутатов Ялты снял с моего текущего счета там около 200 ООО рублей. Не можете ли вы также похлопотать, чтобы мне вернули эти деньги ввиду продовольственного, денежного и даже трудового кризисов?

  • Ну, это уж! - недовольно пожал плечами тов. Зиновьев, которому я показался, вероятно, окончательно несерьезным человеком. - Это не в моем ведении.

Посещение Зиновьева оказалось не бесполезным. Через два дня после моего визита в Смольный мне, к моему великому удивлению, солдаты, и уже не вооруженные, принесли 13 бутылок вина очень хорошего качества и револьвер. Не принесли только карты. Пригодились унтерам в казарме.

Но вскоре я получил извещение из Москвы, что какие-то солдаты без надлежащего мандата грабят мою московскую квартиру. Они увезли сундук с подарками - серебряными ковшами и проч. Ищут будто бы больничное белье, так как у меня во время войны был госпиталь. Но белье я уже давно раздал, а вот мое серебро пропало, как пропали 200 бутылок хорошего французского вина. Вино, впрочем, от меня не совсем ушло. Я потом изредка в ресторанах открывал бутылки вина с надписью - "envoie Speciale pour Mr. Chaliapine", и с удовольствием распивал его, еще раз оплачивая и стоимость его, и пошлины... А мое серебро еще некоторое время беспокоило социалистическое правительство. Приехав через некоторое время в Москву, я получил из Дома Советов бумагу, в которой мне сказано было очень внушительным языком, что я должен переписать все серебро, которое я имею дома, и эту опись представить в Дом Советов для дальнейших распоряжений. Я понимал, конечно, что больше уже не существует ни частных ложек, ни частных вилок - мне внятно и несколько раз объяснили, что это принадлежит народу. Тем не менее, я отправился в Дом Советов с намерением как-нибудь убедить самого себя, что я тоже до некоторой степени народ. И в Доме Советов я познакомился по этому случаю с милейшим, очаровательнейшим, но довольно настойчивым, почти резким Львом Борисовичем Каменевым, шурином Троцкого.

Тов. Каменев принял меня очень любезно, совсем по-европейски, что меня не удивило, так как он был по-европейски очень хорошо одет, но, как и прочие, он внятно мне объяснил:

           - Конечно, товарищ Шаляпин, вы можете пользоваться серебром, но не забывайте ни на одну минуту, что в случае, если это серебро понадобилось бы народу, то народ не будет стесняться с вами и заберет его у вас в любой момент.

Как Подколёсин в "Женитьбе" Гоголя, я сказал:

  • Хорошо, хорошо. Но... Но позвольте мне, товарищ Каменев, уверить вас, что ни одной ложки и ни одной вилки я не утаю и в случае надобности отдам все вилки и все ложки народу. Однако разрешите мне описи не составлять, и вот почему...

  • Почему?

  • Потому что ко мне уже товарищи приезжали и серебро забирали. А если я составлю опись оставшегося, то отнимут уже по описи, то есть решительно все...

Весело посмотрел на меня мой милый революционер и сказал:

-  Пожалуй, вы правы. Жуликов много.

       Лев Борисович приятельски как-то расположился ко мне сразу и по поводу народа и его нужд говорил со мною еще минут 15. Мило и весело объяснил он мне, что народ исстрадался, что начинается новая эра, что эксплуататоры и вообще подлецы и империалисты больше существовать не будут не только в России, но и во всем мире.

Это говорилось так приятно, что я подумал: вот с такими революционерами как-то и жить приятнее: если он и засадит тебя в тюрьму, то, по крайней мере, у решетки весело пожмет руку...

Пользуясь расположением сановника, я ему тут бухнул:

  • Это вы очень хорошо говорили о народе и империалистах, а надпись над Домом Советов вы сделали нехорошую.

  • Как нехорошую?

  • "Мир хижинам, война дворцам". А по-моему, народу так надоели эти хижины. Вот я много езжу по железным дорогам и уже сколько лет проезжаю то мимо одного города, то мимо другого, и так неприглядно смотреть на эти мирные нужники. Вот написали бы: "Мир дворцам, война хижинам" - было бы, пожалуй, лучше.

Лев Борисович, по-моему, не очень мне на мою бутаду возражал: это, мол, надо понимать духовно...

В конце концов, все это было так ничтожно. Несколько неудачных обысков, несколько бутылок вина, немного серебра, несколько старых пистолетов, несколько повесток о "контрибуциях". Если я об этом рассказываю, то только потому, что эти мелочи лучше крупных событий характеризуют атмосферу русской жизни под большевиками. Необходимость "просить" была одной из самых характерных и самых обидных черт советского быта. Если мне, Шаляпину, приходилось это переносить, что же переносил русский обыватель без связей, без протекций, без личного престижа - мой старый знакомый обыватель с флюсом и подвязанной щекой? А кто тогда в России ходил без флюса? Им обзавелись буквально все люди, у которых у самих еще недавно были очень крепкие зубы.

Гражданская война продолжалась, и с пайками становилось неладно. Особенно страдали актеры от недостатка жиров. Я из Петербурга иногда ездил на гастроли в московский Большой театр. В один из приездов московские актеры, жалуясь на сокращение пайков, просили меня за них при случае похлопотать.

Случай представился. Был в театре большой коммунистический вечер, на котором, между прочим, были представители правящих верхов. Присутствовал в театре и Троцкий. Он сидел в той самой ложе, которую раньше занимал великий князь Сергей Александрович. Ложа имела прямые соединения со сценой, и я, как делегат от труппы, как был в костюме Мефистофеля, отправился к военному министру. Министр меня, конечно, принял. Я представлял себе Троцкого брюнетом. В действительности это, скорее шатен-блондин со светловатой бородкой, с очень энергичными и острыми глазами, глядящего через блестящее пенсне. В его позе - он, кажется, сидел на скамейке - было какое-то грузное спокойствие.

Я сказал:

  • Здравствуйте, товарищ Троцкий. Он, не двигаясь, просто сказал мне:

  • Здравствуйте, товарищ Мефистофель!

-             - Вот, - говорю я, - не за себя, конечно, пришел я просить у вас, а за актеров. Трудно им. У них уменьшили паек, а мне сказали, что это от вас зависит - прибавить или убавить.

После секунды молчания, оставаясь в той же неподвижной позе, Троцкий четко, буква к букве, ответил:

-             - Неужели вы думаете, товарищ, что я не понимаю, что значит, когда не хватает хлеба? Но не могу же я поставить на одну линию солдата, сидящего в траншеях, с балериной, весело улыбающейся и танцующей на сцене.

Я подумал: "Печально, но резонно". Вздохнул и сказал:

-   Извините, - и как-то стушевался.

Я замечал не раз, что человек, у которого не удается просьба, всегда как-то стушевывается...

Между тем, у меня возник в театре конфликт с некой дамой, коммунисткой, заведовавшей каким-то театральным департаментом. Пришел в Мариинский театр не то циркуляр, не то живой чиновник, и объявляет нам следующее: бывшие императорские театры объелись богатствами реквизита, костюмов, декораций. А народ в провинции живет-де во тьме. Не ехать же этому народу в Петербург в Мариинский театр просвещаться! Так вот, видите ли, костюмы и декорации столицы должны быть посланы на помощь неимущим. Пусть обслуживают районы и провинцию.

Против этого я резко восстал. Единственные в мире по богатству и роскоши мастерские, гардеробные и декоративные Императорских театров Петербурга имеют свою славную историю и высокую художественную ценность. И эти сокровища начнут растаскивать по провинциям и районам, и пойдут они по рукам людей, которым они решительно ни на что не нужны, ни они, ни их история. Я с отвращением представлял себе, как наши драгоценные костюмы сворачивают и суют в корзинки. "Нет!" - сказал я категорически. Даже выразился, что если за эти вещи мне пришлось бы сражаться, то я готов взять в руки, какое угодно оружие. Но бороться "буржую" с коммунистами нелегко. А петербургская высшая власть была, конечно, на стороне ретивой коммунистки. Тогда я решил съездить в Москву и поговорить об этом с самим Лениным. Свидание было получить не очень легко, но менее трудно, чем с Зиновьевым в Петербурге.

        В Кремле, в палате, которая в прошлом называлась, кажется, Судебной, я подымался по бесчисленным лестницам, охранявшимся вооруженными солдатами. На каждом шагу проверялись пропуска. Наконец, я достиг дверей, у которых стоял патруль.

Я вошел в совершенно простую комнату, разделенную на две части, большую и меньшую. Стоял большой письменный стол. На нем лежали бумаги, бумаги. У стола стояло кресло. Это был сухой и трезвый рабочий кабинет. И вот из маленькой двери, из угла, показалась фигура татарского типа с широкими скулами, с малой шевелюрой, с бородкой. Ленин. Он немного картавил на "р". Поздоровались. Очень любезно пригласил сесть, и спросил, в чем дело. И вот я как можно внятнее начал рассусоливать очень простой, в сущности, вопрос. Не успел я сказать несколько фраз, как мой план рассусоливания был немедленно расстроен Владимиром Ильичем. Он коротко сказал:

-   Не беспокойтесь, не беспокойтесь. Я все отлично понимаю.

Тут я понял, что имею дело с человеком, который привык понимать с двух слов, и что разжевывать дел ему не надо. Он меня сразу покорил и стал мне симпатичен.

"Это, пожалуй, вождь", - подумал я.

А Ленин продолжал:

          -  Поезжайте в Петроград, не говорите никому ни слова, а я употреблю влияние, если оно есть, на то, чтобы ваши резонные опасения были приняты во внимание в вашу сторону.

         - А оно есть, влияние?

         - Не знаю, голубчик.

Я поблагодарил и откланялся. Должно быть, влияние было, потому что все костюмы и декорации остались на месте, и никто их больше не пытался трогать. Я был счастлив. Очень мне было бы жалко, если бы эта приятная театральная вековая пыль была выбита невежественными палками, выдернутыми из обтертых метел...

А в это самое время в театр приходили какие-то другие передовые политики-коммунисты, бывшие бутафоры, делали кислые лица и говорили, что вообще это искусство, которое разводят оперные актеры - искусство буржуазное и пролетариату не нужно. Так, зря получают пайки актеры. Работа день ото дня становилась тяжелее и неприятнее. Рука, которая хотела бы бодро подняться и что-то делать, получила удар учительской линейки.

Благодаря Демьяну Бедному встретил я многих вождей партии.

Бедный - псевдоним Демьяна. Псевдоним, должен я сказать, нисколько ему не идущий ни в каком смысле. Бедного в Демьяне очень мало, и, прежде всего в его вкусах и нраве. Он любит посидеть с приятелями за столом, хорошо покушать, выпить вина - не осуждаю, я сам таков, - и поэтому носит на костях своих достаточное количество твердой плоти...

Квартира Бедного в Кремле являлась для правящих верхов чем-то вроде клуба, куда важные, очень занятые и озабоченные сановники забегали на четверть часа не то поболтать, не то посовещаться, не то с кем-нибудь встретиться.

У Бедного же я встретился с преемником Ленина, Сталиным. Конечно, я не подозревал, что это будущий правитель России. Но и тогда я почувствовал, что этот человек в некотором смысле особенный. Он говорил мало, с довольно сильным кавказским акцентом. Но все, что он говорил, звучало очень веско - может быть, потому, что это было коротко.

- Нужно, чтоб они бросили ломать дурака, а сдэлали то, о чем было уже говорэно много раз...

Из его неясных для меня по смыслу, но энергичных по тону фраз я выносил впечатление, что этот человек шутить не будет. Если нужно, он так же мягко, как мягка его беззвучная поступь лезгина в мягких сапогах, и станцует, и взорвет храм Христа Спасителя, почту или телеграф - что угодно. В жесте, движениях, звуке, глазах - это в нем было. Не то, что злодей - такой он родился.

Однажды Бедный мне сказал, что было бы хорошо запросто съездить к Будёному, в его поезд, стоящий под Москвой на запасном пути Киево-Воронежской железной дороги. Он мне при этом намекнул, что поездка может доставить лишний пуд муки, что в то время было огромной вещью. Любопытно мне было познакомиться с человеком, о котором так много говорили тогда, а тут еще пуд муки!

В Будёном, знаменитом кавалерийском генерале, приковали мое внимание этакие усы, как будто вылитые, скованные из железа, и совсем простое со скулами солдатское лицо. Видно было, что это как раз тот самый российский вояка, которого не устрашает ничто и никто, который если и думает о смерти, то всегда о чужой, но никогда не о своей собственной.

Ярким контрастом Буденому служил присутствовавший в вагоне Клим Ворошилов, главнокомандующий армией, как будто слепленный из теста, рыхловатый. Меня в его пользу подкупило крепкое, сердечное пожатие руки при встрече и приятное напоминание, что до революции он приходил ко мне по поручению рабочих, просить моего участия в концерте в пользу их больничных касс. Ворошилов с улыбкой признался, что он также выпрашивал у меня контрамарки.

Был там и Фрунзе, про которого мне рассказывали, что при царском режиме он во время одной рабочей забастовки, где-то в Харькове, с колена расстреливал полицейских. Этим Фрунзе был в партии знаменит. Полемизируя с ним однажды по какому-то военному вопросу, Троцкий на партийном съезде иронически заметил, что "военный опыт тов. Фрунзе исчерпывается тем, что он застрелил одного полицейского пристава... Я думал, что встречу человека с низким лбом, взъерошенными волосами, сросшимися бровями и с узко поставленными глазами. Так рисовался мне человек, с колена стреляющий в городовых. А встретил я в лице Фрунзе человека с мягкой русой бородкой и весьма романтическим лицом, горячо вступающего в спор, но в корне очень добродушного.

Такова была "головка" армии, которую я нашел в поезде Буденого.

Вагон второго класса, превращенный в комнату, был так прост, как жилище простого фельдфебеля. Была, конечно, "собрана" водка и закуска, но и это было чрезвычайно просто. И наш фельдфебельский пир начался. Пили водку, закусывали и пели песни - все вместе. Меня просили запевать, а затем и спеть. Была спета мною "Дубинушка", которой подпевала вся "русская армия". Затем я пел старые русские песни: "Лучинушку", "Как по ельничку да по березничку", "Снеги белые пушисты". Меня слушали, но особенных переживаний я не заметил. Это было не так, как когда-то, в ранней молодости моей в Баку. Я пел эти самые песни в подвальном трактире, и слушали меня тогда какие-то беглые каторжники - те подпевали и плакали.

Шел я однажды летом к Демьяну и вдруг около театра "Парадиз" на Никитской улице ко мне приблизился человек с окладистой седой бородой и бухнулся на камни мне в ноги.

-             - Господин Шаляпин! Вы - артист. Все партии, какие есть на свете, должны вас любить. Только вы можете помочь мне в моем великом горе.

Я поднял старика и расспросил его, в чем дело. Его единственному сыну, проведшего войну в качестве прапорщика запаса, угрожает смертная казнь. Старик клялся, что сын его ни в чем не повинен, и так плакал, что у меня разрывалось сердце. К Демьяну Бедному я пришел настолько взволнованный, что он спросил, что случилось...

-  Вы выглядите нездоровым.

И тут я заметил знакомого человека, которого я раз видал в Петербурге: это был Петерс. Я рассказал им случай на Никитской улице.

-  Сердечно прошу вас, товарищ Петере, пересмотрите это дело. Я глубоко верю этому старику.

Петере обещал. Через два дня пришел ко мне радостный, как бы из мертвых воскресший старик и привел с собой освобожденного молодого человека. Я чувствовал, что старик из благодарности отдал бы мне свою жизнь, если бы она мне понадобилась. Спасибо Петерсу.

Много, может быть, на нем грехов, но этот праведный поступок я ему никогда не забуду. Молодой человек оказался музыкантом, поступил в какую-то военную часть, дирижировал и, вероятно не раз с того времени в торжественных случаях исполнял великий "Интернационал", как исполняет, должно быть, и по сию пору.

Кто же был этот беспомощный и беззащитный старик, падающий на колени перед незнакомым ему человеком на улице на глазах публики? Бывший прокурор Валенской судебной палаты!

Я не могу быть до такой степени слепым и пристрастным, чтобы не заметить, что в самой глубокой основе большевистского движения лежало какое-то стремление к действительному переустройству жизни на более справедливых, как казалось Ленину и некоторым другим его сподвижникам, началах. Не простые же это были, в конце концов, "воры и супостаты". Беда же была в том, что наши российские строители никак не могли унизить себя до того, чтобы задумать обыкновенное человеческое здание по разумному человеческому плану, а непременно желали построить "башню до небес" - Вавилонскую башню... "Отречемся от старого мира" - и вот, надо сейчас же вымести старый мир так основательно, чтобы не осталось ни корня, ни пылинки. И главное - удивительно. Знают все наши российские умники. Они знают, как горбатенького сапожника сразу превратить в Аполлона Бельведерского; знают, как научить зайца зажигать спички; знают, что нужно этому зайцу для его счастья; знают, что через двести лет будет нужно потомкам этого зайца для их счастья. Они знают. И так непостижимо в этом своем знании они уверены, что самое малейшее несогласие с их формулой жизни они признают зловредным и упрямым кощунством и за него жестоко карают. Таким образом, произошло то, что все «медали» обернулись в русской действительности обратной стороной. "Свобода" превратилась в тиранию, "братство" - в гражданскую войну, а "равенство" привело к принижению всякого, кто сумеет поднять голову выше уровня болота. Строительство приняло форму сплошного разрушения, и "любовь к будущему человечеству" вылилась в ненависть и пытку для современников.

Я очень люблю поэму Александра Блока "Двенадцать", несмотря на ее конец, который я не чувствую: в большевистской процессии я Христа "в белом венчике из роз" не разглядел. Но в поэме Блока замечательно сплетение двух разнородных музыкальных тем. Там слышна сухая, механическая поступь революционной жандармерии:

Революционный держите шаг -Неугомонный не дремлет враг…

      Это - «Капитал» Маркса, Лозанна, Ленин. И вместе с этим слышится лихая, озорная русская заваруха-метель.

В кружевном белье ходила?

Походи-ка, походи!

С офицерами блудила?

Поблуди-ка, поблуди!

Помнишь, Катя, офицера?

Не ушел он от ножа.

Аль забыла ты, холера,

Али память коротка?

Однажды я очень серьезно захворал. От простуды я заболел ишиасом. Я не мог двигаться и слег в постель.

Не прошло и недели этого вынужденного отдыха без заработков, как мое материальное положение стало весьма критическим. Пока пел, то помимо пайков я на стороне прирабатывал кое-каких дешевых денег; перестал петь - остались одни только скудные пайки. Я отыскал у себя несколько завалявшихся иностранных золотых монет, это были подарки дочерям, привезенные мною из разных стран, где приходилось бывать во время гастрольных поездок. Но Арсений Николаевич, мой старый друг и эконом, особенно наклонив голову на правое плечо и взяв бородку штопором в руки, многозначительно помолчал, а потом сказал:

-             - Эх, Федор Иванович, на что нужны эти кругляшки? Была игрушка, да сожрала чушка. Ничего мы не купим на это, а ежели у тебя спинжачок али сапоги есть - дай: достану. И мучки принесу, и сахар будет.

А Марья Валентиновна приходит и говорит:

- Что ж мы будем делать? Сегодня совсем нет денег. Не с чем на базар послать.

            И никто, никто из друзей, из театра, никто не интересовался и не спрашивал, как Шаляпин. Знали, что болен, и говорили: «Шаляпин болен», - и каменное равнодушие. Ни помощи, ни привета, ни простого человеческого слова. Мне, грешному человеку, начало казаться, что кое-кому, пожалуй, доставит удовольствие, если Шаляпин будет издыхать под забором. И вот, эта страшная мысль, пустота и равнодушие испугали меня больше лишений, больше нужды, больше любых репрессий. В эти дни и укоренилась во мне преступная мысль - уйти, уехать. Все равно куда, но уйти. Не ради самого себя, а ради детей.

Совестясь покинуть родную страну и мучаясь сложившейся обстановкой жизни и работы, спрашивал я Горького, как брата, что же, он думает, мне делать. И его чувство любви ответило мне:

- Ну, теперь, брат, я думаю, тебе надо отсюдова уехать.

Отсюдова - это значило из России.

Я и уехал. Гораздо, впрочем, позже его совета, но уехал.

Много в жизни я знал интересных, талантливых и хороших людей, но если я когда-либо видел в человеке действительно высокий дух, так это в Кустодиеве. Все культурные русские люди знают, какой это был замечательный художник. Но многие ли знали, что сам этот веселый, радующий Кустодиев был физически беспомощный мученик-инвалид.

Когда возник вопрос о том, кто может создать декорации и костюмы для «Вражьей силы», заимствованной из пьесы Островского «Не так живи, как хочется, а так живи, как Бог велит», - само собою разумеется, что решили просить об этом Кустодиева. Кто лучше его почувствует и изобразит мир Островского? Я отправился к нему с этой просьбой. Жалостливая грусть охватила меня, когда я увидел его прикованным к креслу. По неизвестной причине у него отнялись ноги. Лечили его, возили по курортам, оперировали позвоночник, но помочь ему не могли.

Он предложил мне сесть и руками передвинул колеса своего кресла поближе к моему стулу. Жалко было смотреть на обездоленность человечью, а вот ему она как будто была незаметна: лет сорока, русый, бледный, он поразил меня своей духовной бодростью - ни малейшего оттенка грусти в лице. Блестяще горели его веселые глаза - в них была радость жизни.

Я изложил ему мою просьбу.

- С удовольствием, с удовольствием, - ответил Кустодиев. - Я рад, что могу быть вам полезным в такой чудесной пьесе. А пока что ну-ка вот попозируйте мне в этой шубе. Шуба у вас больно такая богатая. Приятно ее написать.

  • Ловко ли? - говорю я ему. - Шуба-то хороша, да возможно - краденая.

  • Как краденая? Шутите, Федор Иванович.

  • Да так, - говорю, - недели три назад получил ее за концерт от какого-то государственного учреждения. А вы ведь знаете лозунг: «грабь награбленное».

  • Да как же это случилось?

  • Пришли, предложили спеть концерт в Мариинском театре для какого-то, теперь уже не помню какого, «Дома», и вместо платы деньгами али мукой предложили шубу. А у меня хотя и была моя татарка кенгуровая, и шубы мне, пожалуй, брать не надо было бы, но я заинтересовался. Пошел в магазин. Предложили мне выбрать. Экий я мерзавец - буржуй! Не мог выбрать похуже - выбрал получше.

-  Вот мы ее, Федор Иванович, и закрепим на полотне. Ведь как оригинально: и актер, и певец, а шубу свистнул.

             Посмеялись и условились работать. Портрет мой был написан им в 1921 году зимою, а в 1922 году я уехал из Петербурга. Как драгоценнейшее достояние, я храню в моем парижском кабинете мой знаменитый портрет работы Кустодиева и все его изумительные эскизы к «Вражьей силе».

Среди немногих потерь и нескольких разрывов последних лет, не скрою, и с волнением это говорю, - потеря Горького для меня одна из самых тяжелых и болезненных.

Что же произошло? Произошло, оказывается то, что мы вдруг стали различно понимать и оценивать происходящее в России.

Помню, с каким трепетом я однажды слушал, как Алексей Максимович восхищался Сытиным.

- Вот это человек! - говорил он с сияющими глазами. - Подумать только, простой мужик, а какая сметка, какой ум, какая энергия и куда метнул!

Действительно, с чего начал и куда метнул. И ведь все эти русские мужики, Алексеевы, Мамонтовы, Сапогиниковы, Сабашиниковы, Третьяковы, Морозовы, Щукины - какие все это козыри в игре нации. Ну а теперь все это - кулаки, вредный элемент, подлежащий беспощадному искоренению!.. А я никак не могу отказаться от восхищения перед их талантами и культурными заслугами. И как обидно мне знать теперь, что они считаются врагами народа, которых надо бить, и что эту мысль, оказывается, разделяет мой первый друг Горький.

Я продолжаю думать и чувствовать, что свобода человека в его жизни и труде - величайшее благо. Что не надо людям навязывать насилу счастье. Не знаешь, кому какое счастье нужно. Я продолжаю любить свободу, которую мы когда-то крепко любили вместе с Алексеем Максимовичем Горьким...

В мрачные дни Петербургской жизни под большевиками мне часто снились сны о чужих краях, куда тянулась моя душа. Я тосковал о свободной и независимой жизни. Я получил ее. Благодаря успеху в разных странах Европы, а главным образом в Америке, мои материальные дела оказались в отличном состоянии. Выехав из России нищим, я теперь могу устроить себе хороший дом, обставленный по моему собственному вкусу. Но часто, часто мои мысли несутся назад, в прошлое, к моей милой родине. Не жалею я ни денег, конфискованных у меня в национализированных банках, ни о домах в столицах, ни о земле в деревне. Не тоскую я особенно о блестящих наших столицах, ни даже о дорогих моему сердцу русских театрах.

У меня хранятся золотые часы, некогда подаренные мне царем. Смотрю я иногда на эти часы и думаю: «Вот на этом циферблате когда-то указывалось время, когда я был Солистом Его Величества. Потом на нем же указывалось время, когда я был первым Народным Артистом. Теперь стоят мои часы...»

И когда затем я смотрю в зеркально лоснящееся золото этих часов, то вместо Шаляпина, лишенного всех чинов, вижу, увы, только круглый нуль...

Как русский гражданин, я вместе со всеми печалюсь о временной разрухе нашей великой страны, но как человек, я грущу по временам о русском пейзаже, о русской весне, о русском снеге, о русском озере и лесе русском. Грущу я иногда о простом русском мужике, том самом, о котором наши утонченные люди говорят столько плохого, что он и жаден, и груб, и невоспитан, да еще и вор.

          Россия мне снится редко, но часто наяву я вспоминаю мою летнюю жизнь в деревне и приезд в гости московских друзей. Да, признаюсь, была у меня во Владимирской губернии хорошая дача. И при ней было триста десятин земли. И вот, глубокой осенью получаешь, бывало, телеграмму от московских приятелей: «Едем, встречай». Лениво встаешь. Тарантас устлан пахучим сеном. И едешь ты на милой лошаденке, которую любезно понукает Герасим.

-   Ну, ну, Машка-а! Не подгаживай, не выявляй хромоты.

И вот станция. Рано. На вокзале зажжены лампы керосиновые. На полу лежат, опершись на свои котомки какие-то люди. Кто-то бормочет во сне. Кто-то потягивается. Но вот какой-то озабоченный человек с фонарем в руках вбегает в зал и громко кричит:

-   Эй, эй! Вставай! Идет!

На кривых ногах он подбегает к колоколу:

-   Трым, трым, трым!

Люди совсем ожили. Кто-то, откашлявшись, напевно пробурчал: «Яко да за царя всех подымем...»

Тускло, как всегда перед солнцем, вдали мелькнули огни паровоза.

Едут! И приезжают московские гости, и среди них старший - Савва Иванович Мамонтов.

Нигде в мире не встречал я ни такого Герасима, ни такого звонаря на станции. И вокзала такого нигде в мире не видел из износисто-занозистого дерева срубленного... При входе в буфет странный и нелепый висит рукомойник... А в буфете под плетеной сеткой - колбаса, яйцо в черненьких точках и бессмертные мухи.

Милая моя, родная Россия!

Комментарии закрыты.