ОПАЛЁННЫЙ ОКТЯБРЕМ

Андрей Бикетов

Опаленный Октябрем

(историческая пьеса)

Пьеса – победитель конкурса драматургии «Время драмы» - 2021

28 октября 1925 года. Здание Солдатенковской больницы в Москве. В больничной палате полулежа на кровати советский военачальник Михаил Фрунзе – в армейских брюках, в серой рубахе. Товарищу Фрунзе нездоровится, лицо бледно, под глазами синяки, зрачки покрасневшие. Палата белая, простыни и ткани, которые в палате, тоже белые. Чуть слышно, как снаружи подкапывает недалеко кран.

Фрунзе. Доктор, подождите. Не уходите. Я должен кое-что вам сказать. Умру я скоро. Слишком много пожил, есть большевики, которым мешаю. Для них Фрунзе в виде памятника лучше, чем Фрунзе живой. Им проще так будет. Я операции не переживу. Даже если организм справится, мне ее все равно не пережить. Это решено – там, наверху. Сами понимаете. Вы себя не вините, не надо. Вины за вами нет, супруга моя подтвердит, если потребуется.

Подождите, останьтесь еще. У вас обходы, пациентов много. Но я по-другому не могу. Мне необходимо выговориться. Мне важно рассказать то, что насобирал за свои 40 лет. Скоро я превращусь в пыль, в труху. Прожитое – оно не должно было оказаться напрасным, понимаете? Мне нужно свою правду донести до людей. А вы потом забудете с чистой совестью. У вас работы до горла, вспоминать будет некогда. Располагайтесь как получится, я много времени не отниму. Постараюсь не отнять.

У меня отец тоже фельдшером, но не врачом. Его нет давно, естественно. Родился я в Пишпеке, поступил в Петербургский политехнический. Казалось бы, получай профессию, устраивайся как лучше, как удобнее. Но я просто не мог. Я не мог без партии для народа. Потребность в ней была глубоко внутри меня, пекла, мучила и жгла. Доктор, вам ведомо, что значит внутренний огонь? Он негасимо горит, и разно – если человек не делает, что ему суждено, огонь сердце твое спекает. А уж если ты по надлежащей стезе оказался, он горит втрое сильнее, и другим передает твою искру. Так и у меня было. Вступил я в партию РСДРП, а выйти из нее невозможно. Там в ней идейные, даже более идейные, чем я. Там я с Владимиром Ильичом познакомился. Поразил он меня тогда – с виду невзрачный, лицо обыкновенное, но глаза… В них живой ум, в них мятеж, непокорность перед царизмом. Позвал меня товарищ Ленин к большевикам, сказал, что военной науке надо нам всем учиться, пригодится очень скоро. В это время я нелегально перевозил листовки и газеты партийные, готовил народные восстания.

В Октябрьскую революцию мы с солдатами брали гостиницу «Метрополь». Я впервые тогда почувствовал кожей, что значит, когда рискуешь собственной жизнью. Оно только кажется, что ее не жалко. Жизнь – она одна, а другой не дано. Палят по нам из пистолетов, из ружей. Кому-то не повезло – день тот не пережили, смерть принимали в сомкнутом ряду. Удивитесь вы, доктор, но смерть постоянно рядом, витает возле тебя, проклятая. Шепчет что-то на ушко, момент выбирает подходящий. Но меня не забрала в тот раз. Впоследствии неоднократно пыталась, но слишком я упрямым оказался. Октябрь меня закалил, опалил своим дыханием, дал понять, ради чего стоит бросаться на амбразуру.

В Гражданскую меня отправили против Колчака воевать на Восточный фронт. К тому времени у меня был опыт проведения ряда операций. Оружия мало, коммуникации не отлажены, в частях свои же мародеры хозяйничают. Тяжело назначение давалось, со скрипом. Чтобы другим неповадно было, нелюдей этих выводил на казнь. Смотрел на них, смотрел. Мародеры были разные – и мужики с проседью в бороде, и юные совсем мальчишки. Последних труднее всего в расход провожать. Совесть по их поводу долго мучила, ночами не спалось. Просыпался – бросало меня в холодный пот, брал сильный озноб и долго не отпускал. Приходили новые красноармейцы, выдавал им стреляную одежду, зашитую там, где следы от пуль. Довольства особого не было, но и одежды для войны взять было тоже негде. С воровством так и не покончил. Писал депеши в Петроград, просил прислать новых солдат. Ответа не дождался, взял хлебный обоз и отогнал его из Самары. Хочешь хлебную корку – вступай в армию! Ну, и шли они ко мне, куда деваться. Шли строем, отбивали ноги с непривычки. Огромный краснознаменный строй чеканит шаг, берет под козырек, бьет белогвардейцев. Недели не прошло на фронте, потери, потери и потери личного состава. Гибнут и гибнут. Гибнут и отбивают шаг в сапогах. У кого и сапог нет – в ботинках рабочих, кто в чем. Матери дома ждут, не дождутся. Девушки, жены дома ждут – не дождутся. Грязь, хлябь, бездорожье, кровь, нужно наступать, директивы из столицы. И снег, и снега, и дождь, и в слякоть идут, ноги отмороженные, не отогреть под костром. Вонь, дизентерия, вши, разброд, матерная брань. Бегут с фронта – есть и такие. Находим, без трибунала пулю в затылок.

Бесприютные солдаты Красной Армии. Когда колчаковцы спокойно отступают с позиции, мы вынуждены буквально ползти за ними. Пригорки, болота, леса, сложный рельеф местности. Все наш рядовой ногами излазил, до единой кочки. А противник заливается алкоголем и морфием, запасся всем необходимым. Идем по деревням, стоят на самом видном месте деревеньки виселицы, возле них грачи галдят. На виселицах свешиваются местные жители с высунутыми языками, ребята, старики, женщины – без разбору. И вспоротые есть, и безглазые совсем – клювами выклеванные.

И такое зло после этого берет. Думаешь, как же так, Колчак – он же генерал царский, он же понимающий, он же свойский. А потом смотришь на трупы, на окаменевшие трупы и доходит до тебя – никакой он не свой. Это вышколенный дикий зверь, зверье настоящее. Те, кто из сел, из городков и больших городов для него не родной народ, а удобрение. Если бы потребовалось, он бы их штабелем под конницу свою положил в непролазном бурьяне, чтобы только лошади копыта не посекли. Не генерал он никакой, и не верховный правитель России. Самодур-помещик, что решил крепостных бывших проучить. А крепостной принимает кнут и ну барина чуть пониже спины наяривать. И приговаривает: «Каково тебе, господин помещик, приходится? Ты меня подобным обращением постоянно баловал. Долг платежом красен», и еще раз по телу с усердием.

Тяжело мы воевали, каждый километр отобранный трудом давался. Сомневаешься иногда: для чего их столько гибнет? Для чего их столько гибнет – тех, кто меняет плуг, меняет соху на винтовку? Для чего копаем братские могилы? Для чего руки в земле, в суглинке, в песке, а роты пустеют и батальоны? Потом смотришь на лес, на речку, на очередную такую деревеньку, где мирных жителей не тронули, смотришь и понимаешь – да вот же она, Россия. Для этого только стоило, чтобы на небо посмотреть, на листочки с березок, на маленького ребенка с ведерком по воду.

Нам дали приказ двигаться на Восток. Партия мне доверила победу над белой гвардией. Я не мог этим доверием пренебречь, не так меня воспитали. Предстояло наступать на Уфу, другие части охватывали Челябинск, Златоуст, Екатеринбург. Противник глубо засел в траншеях, в окопах, в ретраншементах. Чтобы его выбить, нужно было переступить себя, совершить невозможное. Вечером, в походной избе, возле костра в поле кружка чая не лезла в глотку, и ломоть хлеба выпадал из рук. Непонятная усталость сковывала тело и не давала двинуться. Спали вповалку, кому где придется, мерзли, лежа на голой земле, ожидая атаки. Шли вперед по рытвинам, по топким лужам и бесконечным степям. За будущее свое, за советскую власть.

(внезапно смолкает) Минуту, всего минуту нужно. Спазм по желудку, доктор. Вы же имеете представление. Это я в тюрьме, в каторге заработал болезнь себе. Она выхода требует, внимания, значит. Вы не убегайте, я много не расскажу. Доктор, вы на меня так смотрите, будто я умер уже. И лежу, накрытый красным, а надо мной однопартийцы прощальные речи произносят – как много я для страны Советов сделал, как за светлое будущее воевал. У вас именно такой взгляд. Чувствую я себя на редкость хорошо, и операция, как меня уверили, довольно простая. Но что-то меня лихорадит, лишь представлю, что на операционный стол ложиться. А часы будто тикают, и жизненный запал подходит к концу. Это отсырел порох в моей груди, и для заряда больше не подходит.

Нет ничего более скверного, доктор, чем громить народ, из которого ты когда-то вышел. Нет ничего более скверного и позорного. Красной Армии остро не хватало хлеба. Шла война, некому было сеять и собирать пшеницу. Комиссары и комбеды ездили по крестьянам, забирали у них излишки. Были и перегибы на местах, куда же без них. Приезжали, забирали еду дочиста, ничего не оставляли многим семьям. Тем нечем было кормиться, пирожки готовили с лебедой и одуванчиками. Дети пухли от голода, у них раздувались ноги, они не могли ходить. Грызли ногти до крови, доедали кошек и собак. Мыши расплодились порядком, несли в крестьянские жилища всякую заразу. Комиссары ссыпали зерно в мешки и везли на подвозах в воинские части. При крестьянах везли.

Восстания оказались стихийными. Это до Урала еще было. Восставшие дошли до Самары, до Ставрополя-на-Волге. Я связался с Петроградом, мне велели никого не щадить, ни единого человека. Их, которые вчера еще пахали землю – их не щадить… Кто давал зерно на фронт, давал картошку, табак, теплые вещи и вязал теплые носки. Как так? Мы же в одном государстве с ними живем, и никого не щадить. Не мог я их всех извести. Во мне это все боролось, две стороны – с одной стороны, я главнокомандующий и не мог подвергнуть солдат опасности нападения, с другой, это надо понять – их же больше не будет, ни одного не будет. И такая тоска оттого, доктор, от противоречия, оно меня раздирало так, как не раздерешь ношеный кафтан пополам.

Им нечего было терять. Им, бедовым, нечего. Разгромленные, непокоренные, с пиками, с вилами, с трехлинейками, которые они забрали в качестве трофея, сельские мужики лежали в траве кто как придется – скрюченные, согбенные, оскалившие зубы, в красных пятнах. Я бродил по этой человеческой поляне, с посохшими травинками, и размышлял, мучительно размышлял. Зачем все нужно, для чего все нужно? Кто все это придумал, для чего все это придумали? Они лежат и не поднимутся больше. Перекошенные лица, царапины, серая кожа. Опавшие щеки. Я совсем не хотел найти, но внезапно передо мной оказался юноша лет семнадцати. Кудрявые волосы под беретом, губы плотно сомкнуты, глаза открыты. Глаза открыты, а в них такая растерянность… Когда мне было 17, я выглядел, как он? И почему я прожил больше, а он пропащий? Его забрало себе поле, невыносимо широкое поле. Оно и наших красноармейцев точно так же забирало на земляную постель, а ветер порывисто пел надмогильные песни.

Доктор, знаете, когда Октябрь опалил тебя горячим дыханием, ты не остаешься больше равнодушным, не остаешься безразличным. Он прорастает в тебя ростками, впадает, как в море, широкой рекой, въедается ржавчиной. Мы – последователи Октября и его прямые ученики. Мы не могли отказаться от его достижений, это все равно, что отречься от родителей, когда они тебя выходили и вырастили. Вы меня порицаете? Я сам себя иногда ненавижу. Столько сделано было за несколько лет, хорошего и худого. Худого получилось больше. Мне кажется, этого можно было избежать, стоило постараться. Человеческое есть в каждом, к нему нужно прислушиваться. Оно, естественно, время лихое, много крайностей. Есть серьезный соблазн перейти важную грань – и потеряться совсем, а позже не вернуться к себе. Я знал подобных людей – они становились пустыми оттого, что переставали быть собой. От себя как можно отречься? И продаваться нельзя, и забывать, что Марксом заповедано, тоже нельзя. Мы все человеки, и неважно, какой у тебя цвет кожи, и кто ты – столяр или чиновник, или торговец. Над всеми светит солнце, каждый заслужил иметь права, а не быть гонимой скотиной.

Доктор, я умру? Я умру, ведь правда? Почему вы мне правду не говорите, мне так уходить будет легче. Я пойду туда, где мои солдаты – они на марше, на броске – с развернутым знаменем, под ружьем, в околышах. Они давно меня ждут, и теперь самое время присоединиться. Мы воевали здесь за Советы, но полной победы не произошло, поскольку остались сомневающиеся, а в них не произошло великого перелома, в душе они продолжали сомневаться. И эти сомневающиеся, они после наступления мирного времени подобрались к нашим идеалам, к нашему Октябрю. Они ослабили его сияние, и отблески, и всполохи и пламя. Это они заседали на дурацких комиссиях, принимали кучу никому не нужных распоряжений и изображали активную деятельность, получая зарплату. Доктор, мне нужно туда, ведь на той стороне, за моей жизнью, Октябрь просто обязан победить. Если здесь не получилось, то получится там. Они стоят рядами с сомкнутыми штыками, мои полки и ждут, когда я их возглавлю, махну рукой впереди и поведу их в наш последний бой. В моей дивизии каждый мне предан, каждый предан до конца, и в этом нет сомнений. Доктор, все они, кто на той стороне, я их лично провожал в бой, они обещали вернуться целыми и невредимыми. Доктор, а они не вернулись. Вы знаете, доктор, они никогда не вернутся.

Вы молчите, и это молчание не предвещает ничего хорошего. Поступайте так, как вам угодно. Для меня ваше молчание – признак того, что вы многое знаете. Многое знаете и не делитесь со мной. Не желаете делиться. Что со мной будет? Что будет, когда меня положат на операционный стол, распотрошат, чтобы вырезать зловредную язву? Я предчувствую, что стол будет холодный, но хирургическая сталь – еще холоднее. Сердце стучит неровно – тук-тук, пропадает, опять тук-тук. Неровно. Доктор, у вас бывали скверные предчувствия? Настолько скверные, что вспоминаются самые тяжелые наши дни и Урал, и крестьянское восстание, и наступление в Крыму.

Стелется серый-серый дым – поземка. Это ноябрь. Тамань и Таманский перешеек. Первый снег упал на землю, подтаял, смешался с грязью, влез комьями, подмерз под низкой температурой. Небо еще более серое, безрадостное, вдавленное под горизонт. Деревьям холодно, они сжались посильнее в надежде прислониться друг к другу или к человеку. От моря потягивает туманом и сыростью. Часовые стоят настороже, твердо уверенные, что пластуны от белоказаков могут наведаться и перерезать им горло. Те подкрадываются незаметно, как цинга, как колотун, как тифозная горячка и накрывают тебя, что никуда не деться и не сбежать.

Красноармейцы многие не спят неделями, не спят многими днями. В лагере хрипят раненные, есть отчаянные и безнадежные. Посещаю их, стараюсь подбодрить, а сам оцениваю по впалым щекам, по бледному лбу, по затекшим слезам в глазницах. Нет, не выживут. Нет, не останутся и не помогут. Велю копать яму, посылаю небольшой отряд с саперными лопатами под риск прицельного огня. Врангель затаился за Перекопской стеной, не отдыхает, не зябнет – все замечает. Когда стон прекращается, нет ни жалобы, ни хрипа, кладем тело в холщовый мешок, накрываем, ждем, пока не соберется нужное число. Тогда уволакивают их на подводе. Везут по смерзшимся комьям, по лужам с тонкой коркой льда. Копыта лошадей вязнут в этой каше, колеса оставляют колею. Армейцы снимают шапки, понимают, что к чему. Сумрачные дни.

Туман все больше сгущается. Становится настолько густым, что хлопьями ложится на ресницы. Его можно резать, если подставить штык-нож. Его можно резать, и тогда из него польется молоко. Идти через это марево непросто, кажется, что задыхаешься, что туман перекрыл весь воздух и тебе ничего не оставил. Мы зябнем. Одежды теплой мало, холод пробирает до костей. Пальцы каменеют, сладковатый табак остается на пальцах, красит их в пепел. Тихо, почти неслышно обсуждают приказы начальства, сердятся, твердят, что в гробу они эту войну видели. Те, кто шептали, потом именно там ее и видели, оттуда за ней наблюдали.

Перекоп сетью укреплений – позиций, рвов, насыпей, проволоки. Он возвышался над нами крепостными углами, бойницами, глазами пулеметов, оружейных дул. Взять Перекоп значило закончить бессмысленное кровопролитие. Взять Перекоп значило не вернуться домой. Это раздел, та граница, где или остаться собой или потерять себя навсегда. И нужно было решать, переходить эту границу или трусливо жаться в уголке. Каждый должен решить для себя эту задачу сам. Я для себя решил.

Врангелевцы поют «Боже, царя храни» на валах. Царя уже нет, его прикончили по команде Юровского. Молодых княжон тоже не пощадили, и после выстрелов добивали холодным оружием. Царя не сохранить, Бога нет, его запретили большевики. Я многого не понимаю в марксизме, быть может, я безнадежно устарел – 35 почти исполнилось тогда, шутка ли. Я не понимаю, как можно не щадить противника, ведь это не противник вовсе, а те же россияне, избравшие губительную идеологию. Что с ними, что произойдет с ними, когда мы победим? Признаюсь, я мало об этом думал. Директивы гнали нас вперед, на спасение Отечества. Перекоп надо было брать штурмом. В конце октября попытка атаковать закончилась трагически – у нас объявились большие потери.

Мы стояли – одна сторона на другую и ждали, пока они дрогнут, или не выдержим мы. Запас прочности у нас оказался значительным, но и его стало не хватать. Советские офицеры не железные – завоевания страны огромной ценой сказывались на мне, сказывались на них. Выпускник армейского училища – свежий, лакированный, поступив в одну из частей, терял свой лоск, лицо его покрывалось морщинами, а волосы скоротечно седели. За год на самом деле протекало пять годов, изнашивались без меры сердце и сосуды, нервная система летела к чертям. Мы так и назывались - молодыми стариками, опыта у нас было вагон с телегой, с тачанкой и пулеметом на конной тяге. Смеяться армейскому человеку, нюхнувшему сверх меры пороху, было на гражданском испечении затруднительно. Скоро наступала тревога, разбивала его хандра и животный страх, выходить из жилья неделями и даже месяцами не хотелось вовсе. Соратники некоторые мои будни проводили за рюмками и штофами, и последовательно спились напрочь. Они устраивались удобнее на площади и другом людном месте, чтобы просить милостыню и тут же купить спиртного, записывались в преступные банды или влачили жалкое существование дворниками и золотарями, на другую их работу совсем не брали. Спившийся младший командир или офицер никому не нужен, нет  проку его на должности держать. Мораль у них отсутствовала напрочь, не обнаруживалось сожаления к прекрасным дамам или инвалидам, они видели во всем лишь, как добиться для себя выгоды.

Когда возник типаж октябриста, писатели и романистки представляли себе его как загадочную, скрытную личность, витийствующую, сверхдеятельную. Это вящий идеалист, человек, что тянется к гармонии. Для писателей это было невероятное открытие, для романисток – объект влюбленности. Но, естественно, октябристы такими не были. Они были расчетливы и грубы, как оборонительный вал. Они были непоследовательными, приступ смеха мог сменять приступ закрытости и полного безразличия. Октябристы сумели вернуться с мест сражений, но часть их сущности совершенно точно оставалась там. Часть большая, активная. Она оставалась там, где жгут костры и питаются тушенкой с гречей по-походному. Где подшивают подворотнички, а сапоги пропитывают дегтем, чтобы не замочить.

На гражданском веку не скроешься от войны. Это только кажется, что она закончилась. Она продолжает двигаться за тобой по пятам. И китель пылится в чемодане кожаном, и планшет, и бинокль припрятан. Может, в простой жизни не шибко нужные вещи, да только расстаться с ними никак нельзя. Они бесполезные, а потому очень нужны. Это ответственность – знать, что ты остался в живых, а многие другие – нет. Это большая ответственность. Ты меняешься не только для себя, но и для них. Каждый поступок начинаешь оценивать серьезнее – жизнь у нас одна, и вести себя нужно так, чтобы не стыдиться. Самое страшное, чего боюсь – стыд, чтобы моим родным за меня не было стыдно. Вот почему я стал военачальником, записался на фронт. Вот почему много раз ходил в атаку, рисковал собой под пулями.

Вот эта рубашка на мне – видите, доктор? Она потом пропитана, моим потом. Рубашка как талисман. У вас есть свой талисман, чтобы удачно проходила операция? Медальон или браслет? У меня тоже есть. Когда знаешь, что завтра все очень серьезно, в приметы начинаешь верить. Без веры в нашем деле нельзя. Кто бы ты ни был, смерть не разбирает. Она постоянно с нами рядом. И как бы ее не избегал, пересечься все равно придется.

Я встану, доктор? Что-то спина затекла. Да и тошно мне, руки трясутся, собрать себя не могу. Что это, доктор? Вы же симптомы разных болезней знаете. У меня был случай, когда майор один при штабе тоже недоброе чуял, а следующим днем из пулемета его беляки прошибли очередью. Он мне говорил – мне мало осталось, я весь сплавился уже, дотлел. Успокаиваю, не слышит – губы мертвенно-бледные, весь серый, на лицо тень незримо ложится. Он спокойно общался, растягивал слова, о чем-то размышляя. Затем осознал еще раз как следует, перейдя в состояние лихорадочного возбуждения. Чему бы радоваться, если ты скоро покинешь здешний мир. А он словно предвкушал непонятный мне восторг, что-то предвидел, что я предвидеть не мог. Я годами над его загадкой бился, понять не мог, что к чему. И только сейчас вроде бы понимаю.

У меня жена есть. Красавица редкая, какая бы еще такого мужчину выдержала? Только моя Сонюшка, только она. Детей мне двоих подарила – Таню и Тимура, не видимся мы с ней практически. И с ними почти не вижусь. Из народовольцев, натура у нее крепкая, закаленная, покрепче моей будет. Сонюшка - это мой оплот, надежная крепость, быт, в который мне постоянно хочется возвращаться. А не получается совсем. А мы же самые близкие люди, ближе некуда. Бывает, мне сонюшкины руки хочется в свои руки взять, подержать подольше, ощутить тепло от ее тела. Узнать, как она без меня скучала вечерами, как Тимуру объясняла, почему я дома не могу быть с ними.

Мы виделись крайне редко, а мне хотелось видеть ее постоянно. Сонюшка присылала мне письма, просила беречь себя, повторяла, что ждет, когда война закончился с белогвардейцами. Но Врангель не хотел сдаваться, хоть я ему и предложил ультиматум. И ему, и его офицерам – всем пообещал сохранить жизнь. Им нужно было сложить оружие. Врангель отказался, стоял до последней солдатской души, а после сбежал за границу, чуть запахло жареным. Мне не удалось прекратить кровопролитие, мало старался, требовалось прилагать больше усилий.

Доктор, вы представляете, что это – когда поздней осенью на Тамани стоит непролазный туман? Когда тебя затягивает даже не легкий холод, а ледяная судорога? Она бьет по телу, ты кутаешься в кожаную куртку, ищешь в ней спасение, а его нет. Никакого спасения не предвидится. Наледь охватила кое-где лужи, отметила их тонкой коркой. А когда сапогом глубже врезаешься в землю, на них остается грязь, а сапоги не отмываются. Тру ладони, дышу на них, пытаясь прогреть. Убираю иней с ресниц, мну уши, чтобы не затекли. Вытаскиваю из футляра бинокль, протираю тканью, наблюдаю Перекопские укрепления. Красной Армии лезть через колючую проволоку, через рвы и пулеметы. Потери  будут большие, я это чувствую и ощущаю собственной кожей.

Врангелевцы ведут себя нагло, позволяют вылазки и обстрелы, злобно огрызаются. Личного состава у них меньше, но все хорошо подготовлены и вооружены. Крым – последний рубеж на пути к дому и моей семье. Если надо, я выгрыз бы его зубами, прополз бы его на локтях. Но не все от меня зависело. Точнее, от меня мало что зависело. По утвержденному плану личный состав был разделен на две группы – одна шла в атаку в лоб, по укреплениям, а вторая совершала обход по Сивашу. Залив обмелел, его сверху закрыли соломой и переходили вброд. В ноябре вода мерзлая до жути, лезешь в нее по плечи, по пояс, по грудь и передвигаться по ней несколько километров. Я не наступал этой дорогой сам, но мне запомнились их лица, их землистые, ничего не выражающие, и ставшими бесцветными лица. На них ничего не было, но на них все было написано.

Я их провожал, стоя у берега, красноармейцы были исполнены решимости, но решимость эта казалась отчаянной. Никому не хочется погибнуть в тот момент, когда до мира осталось ничтожно мало. Их не посчитать – тех, кто должен был заплатить жизнью за нашу победу. Это был каждый восьмой, а может, каждый десятый, или каждый двенадцатый. Никто не считал, а если бы даже и захотел, то сосчитать бы не смог. Это были хорошие люди, и не наверняка, а совершенно точно. Я со многими из них общался, давал приказы, ставил в караул, отправлял в наступление. Другие не смогли бы работать под моим руководством, только командные бойцы, что могли проявить мужество, и что знали, как важно просто дышать тем морозным воздухом поздней осенью. Вот за что их уважал, и каждого стремился приободрить, дать понять, как он полезен, как он нужен для дела.

Очевидно, солдатам было все равно. Они спокойно хлюпали по неглубокому дну залива, мяли черную солому, и ситуация напоминала ту, что произошла с майором. Он исповедался мне, ушел воевать, без нервов и суеты, его прошил вражеский пулемет, и майора не стало. Это была не вода, а неприятная жижа, чвакающая жижа. Залив источал не запах, а вонь – так разлагались водоросли, распадался ил. Но мы не могли победить иначе. Поэтому нужно было терпеть вонь, принюхиваться к ней, вбирать ее в себя ноздрями. Я совсем неверующий, большевизм утверждает, что вера вредна. Но если бы тогда у меня в части находился священник, я бы его обязательно отрядил проводить наступающих. Толку никакого нет, веришь ты или не веришь. Но если бы священник произнес молитву, и сопроводил, и положил крестное знамение, и хоть одним человеком вернулось назад больше, то он оказался бы нам нужен. Но священника не нашлось, а политика государства была такая, как я описал. Солдаты сплавлялись по заливу, а где-то дно точно было глубоким, и если отклониться от маршрута, то пришлось бы топнуть. Со снаряжением и оружием спастись бы не удалось. Пузырями только по воде – и забудь, как звали. С собой – медицинская аптечка, фляжки, лопатки для окопов, винтовки, пистолеты. Сзади тянулись обозники с провизией и водой. Они медленно передвигались по воде, вода хлюпала и лезла под амуницию.

Мне было зябко. Я не участвовал в этой заброске, но мне было зябко, когда я оценивал взглядом тех, кто уходит вперед. Туман расстилался за ними еще больше, создавая иллюзию бомбового метания и плотного боя. Они еще пока просто шли, но мне чудилось, что один из солдат заорал дико от пронзившей его боли, как будто снаряд разорвался совсем возле него, ему оторвало ногу, разметало осколки кости, и кровь отхлынула от организма, омывая его культю. Крови сочилось много, кровь оседала в заливе, смешиваясь с его водой, и давая непривычную окраску – слегка ржавую. Что поделаешь – повсюду следы Октября. А где один снаряд разорвался, разорвались еще один, и за ним последующий снаряды. И калечилось красноармейцев все больше, и некоторые из них замирали, скрючивались и не вставали, и другие – вставали, ничего не видели или не слышали. У меня звенело в барабанных перепонках, это как звон от пищащего комара или иного насекомого. Я встряхнулся, надеясь избавиться от ненавистного звона, но он не пропадал. И тогда я закричал, но свой же крик мне не послышался, и я решил, что мне отказал собственный язык.

Это были надежные люди, пропавшие в тумане Сиваша, и они мне верили. У нас в стране побеждал коммунизм, он не особо утверждал веру и ее символы, а потому веры у нас не должно было быть. А верить нужно было, ведь без веры не получилось бы победы. Туман их забирал себе, а я ничего не мог сделать. Я отрегулировал бинокль так, чтобы увеличение было наибольшим, и чтобы видеть как можно дальше. Что-то попало в глаза, их защипало. Это редкость на моем веку, но раза три происходило. Когда я брел по мертвому крестьянскому полю, когда узнал, что первенец у меня, глаза щипало. Верно, глазной недуг.

Это должна быть большая битва. Ее, наверняка, предвкушал барон Врангель. Уж слишком он непримиримым оказался, не стал выбирать жизнь, выбрав вместо нее смерть. Он и помирать, думаю, не собирался, и выбирал смерть не для себя. Герой негероического профиля, прятался от опасности, появлялся на коне, когда исход схватки был решен. А иначе мог и не появиться. Его имя тиражировалось в прессе за рубежом, в агитках и в листовках. О Врангеле трубили чуть ли не из самовара в каждой хате. Шумиха таяла у него во рту, как мед, по усам текло, в уста не попало. Он был пижон, одевался с иголочки и в период противостояния носил черкеску с газырями, ставил себя выше рядового, постоянно причесывал усы, мнение по каждому вопросу имел особенное и возвышенное. Терпеть Врангеля я не мог вовсе, а его пребывание в военачальниках считал трагедией.

Нам пришлось с ним оказаться в контрах. Я знал, что добьюсь своего, вернее, не своего, а общественного, значимого, того, что накрепко спаяно с Октябрем. А я, его верный винт, лишь приближаю неизбежное, сам по себе ничего не несу. Моя задача – дать понять всем этим Врангелям, Колчакам, Юденичам, что октябрьская звезда поднимается над Зимним, над Кремлем, над всеми весями и городами. Вывод мой представлялся верным, дальше он только укрепился. Я мог пожинать плоды происшедшей революции, чего Врангель не мог катастрофически. Я мог, как сделал в прошлом году, посетить мавзолей, где лежал дорогой мне Ильич, только очень спокойный и неподвижный. Как я понял, спокойствие – это оголенная тревога, не лучшее для меня предзнаменование. Ленин – наш великий вождь, принял удобное для себя положение, устав от донесений, от депеш, от партийных циркуляров. Ничего его не привлекало, заинтересовать его было нечем. Я попрощался с легендой, с самым могучим из всех представителей человечества за историю. Еще и еще раз припоминал и читку им «Апрельских тезисов» на съездах партийцев в Совнаркоме, и выступления в заводских цехах, и его речь по случаю свержения Временного правительства. Личности масштаба Ленина высекали искры из кремня, переворачивали государства и континенты, ставили целью сменить идеологию на планете для миллиардов. Когда они замирают в беспомощном положении, когда закрываются в деревянных ящиках, с ними пропадает понемногу сияние беспримерной для нас эпохи. Они покидают триумфальную колонну без уверений и без согласия – товарищи Владимир Ленин, Яков Свердлов, Вацлав Воровский, Отто Фрейман, Александр Миллер, Дмитрий Авров. Там, где они стояли, видны пустоты и разрывы. Я еще пока держусь в общем ряду, но сколько мне осталось? Путь длинный, и я беспременно споткнусь, оступлюсь, не сдюжу.

Доктор, я вас утомил сверх меры? Не стесняйтесь, отповедь как на духу – будьте честны. Никаких чинов, субординаций, лишнее это. Под замком правду удерживаете? У вас есть право, вольному воля. Просьба у меня к вам – если операция окажется неудачной… Если организм сломается, вы жене моей, Сонюшке передайте. До последнего ей верность храню, честь офицерскую.  У меня портрет ее под рубахой припрятан для самого краю. Пожалуй, уберу его от греха подальше, замажется еще. Помогал здорово, когда с ранением маялся в госпитале. В ссылке тоже добрую работу выполнял. Не особо я сентиментальный, а вот как оно нахлынуло порядком. Раздавило.

Мы тоже из кожи и плоти. И мы смертные. Мы не застрахованы от смерти, не способны избежать ее крепких объятий. Вот только куда денешь жгущий сгусток внутри – я вам о нем трижды или четырежды повторял. Чем дальше, тем упрямее он разгорался внутри, грозя пожаром. Погасить его – значило убрать меня со свету. Мы почему-то торопимся в изморозь, под тонкий лед, в усталость, в кашу из грязи и комков земли. Мы торопимся пересечь предел, когда остаешься собой, но пропадаешь в небытие. Если бы можно было немного сбавить эту стремнину, хоть немного, хоть минуту еще подождать, и застыть на включенном мгновении. А она – современность – устремляется вперед и вперед. Мне ее все сложнее догонять, я за ней не успеваю. Она поездом несется в еще одно мгновенье, в котором меня уже нет, с полустанка просто не добраться.

Доктор, мне ложиться на операционный стол. Это же не больно? Боли не боюсь, дело привычное, больше боюсь неизвестности. Лягу на стол, закрою глаза и замолчу.        У нас в СССР передовая медицина, вон скольких вылечили. Подумаешь – язва. Ерунда полнейшая. Вырежут, перестанет беспокоить. Развернется у меня другая жизнь – мирные заботы и хлопоты, семья моя рядом. В армии советской еще столько предстоит сделать – в Англии танки с броней выходят из-под конвейера, во Франции пушки большого калибра. Авиацию надо развивать, налаживать самолетное производство. Радость огромная – в прошлом году первый самолет конструкции Туполева взлетел в советское небо. А скоро планируется запустить бомбардировщик. Начнется новое время, время отечественного триумфа. Для меня важно быть сопричастным к каждому событию – это же моя армия и моя страна. Ей я обязан своим существованием, ей я верен буду до конца. Какие у нас перспективы, как много можем добиться – все вместе, движимые общей идеей – идеей величия коммунистической идеологии. Мы, свидетели Октября, покинем свой пост – на страже ленинских ценностей и идеалов. Замечательно, что нам на смену стоят лучшие советские граждане. Они готовы заступить вполне, настолько развитое чувство ответственности, столько у них гордости за победы прошлого. Это коммунисты высшей пробы, я вам говорю. Твердые, как металл, настойчивые и исполненные решимости. Я растворюсь среди этих советских граждан, когда из их глоток грянет «Интернационал», подниму вместе с ними транспарант с лозунгами труда и мира, когда на памятнике моем выбьют две даты. Верные люди, ленинцы, ладони их высекают искры, шаги их соединяют материки.

Довелось мне общаться после окончания войны с московскими комсомольцами. Умные, рассудительные, во многих себя узнавал. Молодые парни, молодые девушки, борются со спекуляцией, вредительством, ездят на ударные стройки. Какая замечательная организация, как мудро ее создали для молодежи! Меня пытали, выспрашивали – каково оно, биться за советскую власть, что меня больше всего волновало. Я им ответил: «Больше всего волновало, чтобы я мог достойно умереть за Советы». Они затихли, задумались крепко, и одна девчушка, тихая совсем, незаметная, произнесла: «Товарищ Фрунзе, умирать теперь не надо. Вы живите, передавайте свой опыт нам, подрастающему поколению». Вот и живу, набираюсь у комсомола терпения, умения смотреть вокруг себя наивным юношеским взглядом.

Язву залечу, махнем с женой и детьми в Крым. Там теперь ничто не напоминает о былом – исчезли винтовки и штыки, отгремели гаубицы. Море – теплое, волна – ласковая, не как в том давнем 20-м году. Ухвачу сына, окуну в чистую прозрачную воду, улыбнусь на его тонкое взвизгивание. Дочка осядет на бережку, переберет все до единого камешки, отыщет мелкую ракушку. Попробует на язык, приложит к уху. Сонюшка расстелет полотенце или накидку поудобней, разложится толком, погрузится в безмятежность. Мне впервые перестанут сниться красноармейцы, переходящие Сивашский залив вброд. Туман обязательно рассеется, и за ним восстанет светило взошедшей кверху страны революции. Тепла его, тепла миллионов сердец, хватит на каждого. Я подставляю ноги под эти лучи, подставляю тело, всего себя и сливаюсь с этим сиянием, с этим неземным свечением.

Ставрополь, ноябрь 2020 года

 

 

 

 

 

 

Комментарии закрыты.